В ветвях старинного рода…

Сия же есть жизнь вечная,
да знают Тебя, единого истинного Бога,
и посланного Тобою Иисуса Христа.
Иоанн. 17, 3.

Воспоминания Сергея Николаевича Алфераки – внука родоначальника Дмитрия Алфераки – впервые опубликованы в журнале «Природа и охота» в 1910 году (выходил до 1912 года). Через 100 лет перепечатаны в журнале «Великое посольство» № 9-12 за 2010 год в статье Николая Павлова «Жизнь и смерть августейшего охотника» (стр.73–80). Журнал издается в Санкт-Петербурге, главный редактор и издатель Николай Павлов.

Алла ЦымбалАлла Цымбал

Статью С.Н. Алфераки разыскала и на сайт «ALFERKOR.RU любезно ее предложила старший научный сотрудник Таганрогского государственного и историко-архитектурного музея-заповедника Алла Цымбал.

Воспоминания Сергея Николаевича Алфераки

Дед мой, Дмитрий Ильич Алфераки[1], из города Мистра[2] в Пелопонессе происходил из местной старинной благородной фамилии архонтов[3].

Мистра – город на скале.Мистра – город на скале.

Он имел значительное состояние, родовой замок (Пиргос), как то водилось в этой полунезависимой части Греции, где феодальный строй, введенный первым герцогом Морейским, Philippe om de Villeharduin, при покорении Мореи крестоносцами, до известной степени сохранился и до ныне.

Родоначальник – Дмитрий Ильич Алфераки.Родоначальник – Дмитрий Ильич Алфераки.

Во время морейской экспедиции графа А.Ф. Орлова-Чесменского[4] дед мой, подобно многим своим соотечественникам, присоединился к русским войскам и храбро сражался против турок во все время войны, завершившейся в 1774 году Кучук-Кайнарджийским миром. Дед, в особенности отличился со своим собственным отрядом в 60 человек в битве при Лемносе и Митилене, причем отбил у турок 9 больших и малых знамен и взял приступом укрепленный замок Митиленского паши.

Граф А.Ф. Орлов-ЧесменскийГраф А.Ф. Орлов-Чесменский

За этот подвиг дед был награжден чином капитана, а его команда – тремястами червонцев. По приглашению князя Г.А. Потемкина-Таврического[5] дед перешел в подданство России и продолжал здесь военную службу до чина секунд-майора.

Князь Г.А. Потемкин-ТаврическийКнязь Г.А. Потемкин-Таврический

В 1784 году дед получил от императрицы Екатерины II значительное (около 7 тысяч десятин) населенное имение на северном берегу Азовского моря, вблизи Таганрога, названное им «Лакедемоновкой», и грамоту на потомственное дворянство[6]. Он построил в имении церковь, имел своих певчих, свой крепостной оркестр и вообще жил большим барином. Это был крепкий душою и телом человек, славянского типа, белокурый и очень высокий ростом. Характера он был благородного, независимого, был щедр и очень добр. Он окончательно обрусел и был первым лицом в крае. Он умер 96-ти лет, в 1830 году, чтимый и уважаемый всеми в городе Таганроге, а также и всем дворянством в Екатеринославской губернии.

Имение свое, Лакедемоновку, он продал в 1819 году помещику Комнено-Варваци. Помимо Лакедемоновки дед имел еще несколько имений под Таганрогом: Марьевку, Александровку и Дмитриаду.

Женат дед был два раза. Фамилия первой его жены мне неизвестна; вторая жена, красавица Мария Феодоровна, происходила из старинного рода Типальдо (Conti Tupaldo) из Кефалонии (они были венецианские графы); фамилия эта переделалась в Депальдо[7] уже в Таганроге.

От этого брака произошли двое сыновей, Ахиллес и Николай Дмитриевичи, и дочь Александра Дмитриевна. От первого же брака произошел мой дядя Илья Дмитриевич, а также Феодора Дмитриевна (замужем за вице-адмиралом Алексиано) и Мария Дмитриевна (замужем за лейтенантом флота Бенардаки).

Отец мой, Николай Дмитриевич Алфераки, родился в Таганроге в 1815 году. Воспитывался он в благородном пансионе при Московском университете, а кончил курс в Харьковском университете, кандидатом этико-философского факультета. В 1840 году отец женился на Любови Кузьминишне Кузиной, моей матушке. Службу свою отец начал в военно-походной канцелярии Его Величества, при князе Чернышеве, и скончался в 1860 году в Таганроге, в чине действительного статского советника.

Глава 1

Я родился 14 апреля 1850 года в Харькове, где у моих родителей был свой дом. Ребенком 7-8 недель совершил я свое первое путешествие: семья наша переселялась тогда на жительство в Петербург и, конечно, забрала с собой и мою персону.

Мы прожили в Петербурге до 1856 года, когда отец, в виду слабого здоровья моей матушки, решил переехать на постоянное жительство в Таганрог, где у него были дома, подгородное имение «Дмитриада» и, наконец, родные во главе с братом его – Ильею Дмитриевичем Алфераки (от другой матери) и с его многочисленными детьми – моими кузенами и кузинами.

В Петербурге мы жили в доме-особняке графа Игнатьева и поныне существующем на Литейной. Конечно, воспоминаний, кроме самых смутных, за период жизни в Петербурге в этом возрасте у меня не осталось почти никаких. Только резко запечатлелось в моей памяти как меня привезли на елку к нашему родственнику, Дмитрию Егоровичу Бенардаки, и как при виде большого сборища детей и взрослых гостей я раскапризничался и расплакался до того, что меня пришлось отправить домой. И я отлично помню, что меня не столько напугала тогда большая масса народа в огромной, залитой светом зале, сколько одна личность – грек Полихрониадис, разгуливавший в своем национальном греческом костюме и в красной феске. Жил тогда Д.Е. Бенардаки в своем великолепном доме на Невском, в котором потом в течение многих лет помещался английский клуб.

Из позднейших рассказов матушки я узнал, что со мною случилось в Петербурге следующее событие: как-то зимой, гуляя неподалеку от Зимнего дворца, я капризничал, что было тогда моим неизменным правилом, и привлек на себя внимание гулявшего государя Николая Павловича.

Как рассказывала дома моя бонна, государь остановился, посмотрел на меня, улыбнулся и, подняв, поцеловал! Правда ли это или плод фантазии бонны – сказать не берусь, но, по словам матушки, бонна вернулась со мной с гулянья в сильно-восторженном возбуждении и долгое время и после рассказывала про этот случай. Вообще же эта бонна, Адель Ивановна, пользовалась у нас в доме полным доверием и в правдивости ее никто не сомневался.

Меня уверяли, что я был очень красивым мальчиком, что отчасти подтверждается портретом, писанным художником Пецгольтом, когда мне было 4 года. Портрет этот имеется у меня и поныне.

В первый день нашего приезда в Таганрог сильное впечатление произвели на меня огромные раки, поданные нам к обеду. В виду того, что это было первое зоологическое впечатление будущего натуралиста, я позволю себе остановиться на азовских раках и сказать о них несколько слов.

Азовские раки, действительно, очень крупны и имеют весьма длинные и притом толстые клешни. Этот именно тот рак, которого проф. Нордман назвал Astacus leptodactylus var. Salina; но я и теперь вовсе не уверен, что это есть только особая раса длиннопалого рака, а скорее склонен признать в нем вид вполне самостоятельный. К сожалению, мне пришло в голову выяснить этот вопрос лишь недавно, как раз в то время, когда раки в Азовском море почти поголовно вымерли от рачьей чумы, так что получить из Таганрога несколько раков для исследования мне не удалось.

Кроме северного побережья Азовского моря, этот громадный рак был мне известен по Миусскому лиману и из донских гирл. Здесь он поднимается по Дону вплоть до Новочеркасска и, может быть, идет выше; в Миусском же лимане он поднимается всего верст на сорок от устья реки, а выше его заменяет уже другой рак, более напоминающий строением и величиною прежнего невского рака, вконец уничтоженного фабричными отбросами и нефтью, очень небрежно выпускаемой в Неву всякими судами. Нефть в Неве в самом недалеком будущем угрожает совершенно обезрыбить эту рыбную реку. Впрочем, что же говорить о рыбе, когда людям, прибрежным невским жителям часто приходится пить воду, пропитанную противным запахом нефти!

По слухам, вдовствующая государыня императрица Мария Федоровна, проездом через Ростов-на-Дону, осталась так довольна поданными ей этими гигантскими раками, что с тех пор, от времени до времени, раки из Ростова доставлялись к высочайшему столу. Еще позднее, в конце 1890-х годов стали вывозить этих раков и в Москву, где в лучших ресторанах за них брали по 3р. 50 коп. за десяток! В мое же время, до конца 80-х годов, самые крупные раки продавались в Таганроге по 25-35 коп. сотня!

Возвращаюсь к моему повествованию. Во всяком случае, раки тогда произвели на меня гораздо более сильное впечатление, чем мои таганрогские родственники и кузины, встретившие нас и осыпавшие нас, братьев, поцелуями.

Ко времени нашего переезда в Таганрог большой наш дом, в котором мы должны были окончательно поселиться, не был еще закончен перестройкой и отделкой, и мы провели первую зиму в наемном доме Джурича, – очень уютном, но недостаточно поместительном для нашей семьи с ее многочисленным штатом.

Дело в том, что при нас – детях, находились и бонны, и дядьки, два гувернера – англичанин и француз; последний с женою, преподававшей нам музыку. Кроме того, ожидались еще артисты: скрипач и пианист. Отец очень любил музыку: сам играл на скрипке с большим чувством, и ему хотелось, чтобы мы имели полную возможность получить, между прочим, хорошее музыкальное образование.

M-r и m-me Tetedoux, парижане, собирались скоро от нас уехать – вернуться в Париж, где m-r Tetedoux надеялся добиться успеха постановкой своих пьес на сцене. Хорошие, милые люди были эти супруги, и мы их очень любили. Во всяком случае, всецело им мы были обязаны не только знанием французского языка – в особенности старшие братья, – но и воспитанностью, усвоенной нами от них совершенно незаметно.

Много лет спустя я разыскал в Париже Emil’я Tetedoux. Жена его к тому времени переселилась в лучший мир, а он, бедняга, кое-как перебивался мелкими работами. Единственная его пьеса, постановки которой он добился, успеха не имела, и это отняло у ее автора всякую энергию к дальнейшему драматическому творчеству.

Что же касается гувернера-англичанина, то я подробнее познакомлю с ним читателя немного позже, так как влияние этого человека на все течение моей жизни очень велико.

Вскоре, действительно, приехали к нам ожидаемые пианист и скрипач. Первый из них, чех Прокеш, был хорошим пианистом и «добрым малым, но кутилой»; второй же, Ланцетти, принадлежал к какой-то интернациональной нации. Это был субъект, курьезный во всех отношениях. Как скрипач он обладал большими музыкальными достоинствами; техника его была изумительна по своей легкости и совершенству, но смычок был слаб, силы в нем было очень мало. Образование, помимо скрипки, Ланцетти имел совершенно элементарное и был большим неряхой, как в одежде, так и во всем решительно.

В доме у нас Ланцетти прожил довольно долго, но временами исчезал, так что мы даже не знали, где он находится. Потом смотришь, он опять появился и живет несколько месяцев. В конце концов, он перебрался на постоянное жительство в Москву, где устроился в качестве первой скрипки в оркестр Большого театра, где и пробыл до самой смерти. С его талантом, будь он сколько-нибудь человеком порядка, Ланцетти мог бы жить в Таганроге совершенно обеспеченно, так как у него было много учеников и могло бы быть втрое больше; к тому же, от нас он получал определенное жалованье, и не мало зарабатывал концертами, которые давал в Таганроге и соседних городах. Но все у него пошло прахом, деньги никогда не водились; да он мало и печалился об этом.

Мой меньший брат, Михаил, был его учеником и достиг в игре на скрипке под его руководством, как любитель, очень хороших результатов. Михаил был очень высокого мнения об искусстве Ланцетти и похоже, беря уроки у проф. Ауэра, он всегда говорил, что всему достигнутому в игре на скрипке он всецело обязан своему первому преподавателю, Ланцетти. Подобный отзыв можно считать компетентным: брат мой одно время был одним из сильнейших скрипачей-любителей в Петербурге.

Прокеш пробыл у нас всего года три и, не знаю почему, уехал; заменил его пианист ганноверского короля Воланж. Воланж был артист совсем другой категории, – в нем нельзя было не признать с первого же раза первоклассного виртуоза: даже в наши дни не так-то легко встретить подобного пианиста. Он вдохновлялся собственной игрою и иногда играл у себя в комнате по 8 и более часов подряд, – так сказать, запоем. Однажды, во время его игры, в комнату проник вор, преспокойно обобрал все, что лежало в комнате, вынул из шкафа платье, белье, снял с постели одеяло, простыни, связал в большой узел свою добычу и унес. Воланж слышал, что в комнате кто-то ходил, но, увлеченный игрою, ни разу не обернулся и узнал о воровстве, только кончив игру и собираясь прилечь и отдохнуть.

И что за оригинал был этот Воланж! Хорош был наш Ланцетти, но Воланж, безусловно, перещеголял его в безалаберности. При этом Воланж был чрезвычайно наивен, почти невменяем. Таких людей мне больше не приходилось встречать. Например, на большом нашем званом обеде он был представлен одной даме, которую видел впервые. Долго и пристально смотрел на нее Воланж и наконец во всеуслышание обратился к ней со словами: «comme vous etes leide, madam!». Впрочем, подобные выходки прощались ему, как артисту, да и репутация его в этом отношении была прочно установлена и широко известна.

Вполне понятно, что подобный субъект, несмотря на большой музыкальный талант, но мог быть терпим при дворе ганноверского короля, и вот почему Воланжу пришлось искать счастья на чужбине и случайно попасть в наш дом.

Отец мой жил широко; штат домочадцев был у нас большой, и жизнь в нашем доме была поставлена так, что не могла обойтись без многочисленного персонала всяких специалистов; и всех этих специалистов пришлось перевезти из Петербурга. Из Петербурга также была перевезена и вся обстановка дома: мебель, библиотека и прочее, на лошадях, потому что железная дорога существовала в те годы только между Петербургом и Москвою. Вдобавок замечу по адресу штата наших специалистов, что некоторые из них ехали вместе со своими женами и детьми – целыми семьями. Это было порядочное переселение и трудно представить себе, как все вещи были перевезены. Одной мебели было огромное количество: не считая зеркал, люстр, бронзы, столового серебра, множества сервизов и хрусталя, массы ламп (карселевых), было более сотни больших картин в тяжелых рамах, штук семь роялей и пианино, биллиард, разный фарфор, коллекция оружия, громадная кухонная батарея, множество экипажей всяких фасонов и калибров, и, наконец, громадный гардероб, как родителей, так и нас – детей и всех домочадцев. К этому надо еще прибавить, в числе багажа был погреб, то есть около 8000 бутылок вина лучших сортов.

И почти все это было доставлено в целости, без поломок и пропаж, ежели не считать отправленный по ошибке транспортною конторою один из наших экипажей вместо Таганрога в Тауроген, о чем узнали и вспомнили много лет спустя. Что сталось с этим экипажем, мне совершенно неизвестно, но не думаю, чтобы в какой-нибудь стране, кроме нашей матушки России, возможна подобная неаккуратность транспортной конторы.

Насколько я помню, из специалистов были привезены: отличный обойщик, ламповщик, столяр – немец Дрейкампф, кондитер (СИК), старшая прачка, буфетчик и буфетный мужик, полотер, кухонный мужик и квасовар, старший кучер, садовник и, наконец, очень важная персона (как увидит читатель) – поварю В обязанности этих лиц вменялось уже на месте, в Таганроге, подыскать себе помощников или учеников.

Пропускаю перечисление остальной прислуги, привезенной из Петербурга, включавшей и негра – Егора Бамбаса, долженствовавшего в шитом золотом костюме заседать в передней. Затем были камердинер отца, горничная и подгорничная матери и т. д. Швейцары, конюхи, дворники и поварчата были набраны в Таганроге.

Конечно, при таком количестве всякого сорта людей в доме, за ними нужен был общий надзор, и за это дело взялся один пожилой, но еще бодрый родственник отца. Это был большой чудак, но добрый и хороший человек, с некоторыми, если можно так выразиться, совсем допотопными понятиями и миросозерцанием. Федор Дмитриевич Софианопуло получил воспитание в каком-то московском пансионе. Вернувшись из Москвы, он безвыездно жил в Таганроге до самой смерти, и был в то время, о котором идет здесь речь, настоящим таганрогским старожилом, который всех знал и которого знали все от мала до велика. Простонародие называло его «Пуло» или «Пуленько», а его мать – «Пулихой», уменьшительное от Софианопуло. Мы же звали его Носом в виду почтенных размеров у него этого органа.

Нас, детей, Нос очень любил, и мы его тоже. Но что он любил в особенности, так это – ругаться при всех обстоятельствах жизни, в присутствии кого бы то ни было. И ругался он не с целью непременно выругать, а просто это была какая-то потребность его натуры, вернее – привычка, так что никто из знавших его на брань эту не обращал никакого внимания. Напротив, почти все любили его и со всеми он был на ты.

Нашего англичанина, Деша, Нос часто приветствовал в таком духе: «Эй, Англия, куда тебя чертяга несет? — Иди сюда! Ну, что, сигарка есть?». Тот отвечает: «Есть, да не важная.» — «Ну, тащи ее сюда, неважную! Свои, туда к черту, забыл!» — «Да право же, у меня плохие!» — повторяет англичанин. – «А мне что, а-бы только под носом воняло! – Ну, и народ, эти англичане, чтоб их собаки съели!»

Вообще, Нос был большим чудаком. Когда, например, в конце 60-х годов выстроили железную дорогу от Харькова до Ростова, через Таганрог, он ни за что ни разу не решился по ней проехаться на том основании, что: «А будь она проклята! Отец мой на ней не ездил, значит, и мне незачем!».

Купаться в море он тоже ни за что не соглашался, как бы не располагала к купанью жаркая летняя погода. И не купался он потому, что кто-то ему рассказал как однажды, купаясь в море, монах Афонского монастыря был схвачен за ноги какой-то рыбой или иным чудовищем. Монах будто бы стал звать на помощь своих товарищей, но последние видя, в чем дело, дали ему понять знаками с берега, чтобы он вытянул над головой руки, и едва монах это исполнил, как был моментально проглочен и исчез навеки. И этого рассказа было вполне достаточно, чтобы навсегда удержать Пуленку от купанья, даже на самых мелких местах нашего морского побережья!

Когда мне было десять лет, Нос научил меня играть в шашки или «сашки», как он называл эту игру, и в самое короткое время ученик начал обыгрывать учителя, решительно не давая взять ему ни одной партии, к великому его изумлению. Вскоре я научился играть и в шахматы и в продолжении нескольких лет очень им увлекался. Показал мне эту игру мой дорогой наставник, а позже — друг, William Diash или Василий Васильевич Деш, как его звал весь город.

Я скоро понял суть этой бесподобной игры и пристрастился к ней, но я оставил шахматы, убедившись, что без серьезного изучения теории далеко в этой игре не уйдешь и останешься более или менее сильным любителем, что не особенно меня прельщало.

У меня было достаточно данных для достижения в шахматной игре гораздо большего: налицо были – и быстрое соображение, и большая шахматная память, и интерес к игре. Я с жадностью изучал партии значительных игроков, печатавшиеся в иностранных журналах. Тогда гремели имена Морфи, Андресена, Стаунтона. Я переигрывал их партии и был уже готов взяться за изучение теории. Мне было тогда 17-18 лет, и я отлично сознавал, что нужно или посвятить себя всецело шахматной игре, чтобы достичь в ней высоких достижений, или бросить ее совсем и следовать своему призванию – быть натуралистом.

Моя любовь к зоологии одержала верх. Вот уже сорок лет, как я бросил шахматную игру, но и теперь я не могу равнодушно читать отчеты о шахматных турнирах и изредка продолжаю просматривать партии выдающихся игроков.

После усиленной работы в продолжении всей осени, зимы и весны наш большой дом был, наконец, приведен в последний порядок, и в конце весны 1857 года мы перебрались в него. Дом этот, с большим садом, окруженным каменным забором, с тремя флигелями, конюшней, огромным каретным сараем, обширной отдельной кухней, оранжереей и т.д. занимал целый квартал в центральной части города и выходил фасадом на Католическую улицу, названную так, потому что на ней находилась католическая церковь. В саду имелся большой искусственный грот, потолок и стены, которые были выложены внутри диким камнем. Над гротом стояла беседка, а большая часть горки, под которой был грот, была покрыта цветниками, привлекавшими к себе массу бабочек, особенно по вечерам.

Ближе к дому тоже был разбит огромный цветник с беседкой на его краю, а еще ближе находилась цистерна для дождевой воды, служившая для полива цветников и нужд оранжереи. Широкая аллея шла вокруг сада. По этой аллее можно было кататься в экипаже, под тенью обрамлявших ее деревьев, среди которых преобладала белая акация.

Оранжереи в нашем доме вначале заведывал итальянец Тальябое, но его вскоре заменил его помощник — садовник из важных. Гораздо позже попал к нам на эту должность какой-то еврей, распродавший тайком лучшие растения оранжереи, в том числе и прелестную коллекцию камелий, купленную отцом за большие деньги. После проделок этого негодяя интерес к оранжереи пропал, и матушка предпочла совершенно ее упразднить.

Описывать наш дом подробно я не стану: сделать это не легко, да и большого интереса для посторонних описание это не представляет. Скажу только, что в доме были высокие, красивые комнаты, стены которых были украшены картинами разных художников, и хороших, и посредственных, и отчасти плохих. Были три картины Рубенса, один Рембранд, один Веласкес, около десятка картин Айвазовского, большое полотно Калама, хорошая большая картина Гюдена (открытие Америки Колумбом), четыре картины Брюллова (в том числе портрет отца, писанный Брюлловым незадолго перед его смертью); были картины Hildebrandt, Gerard, Poitevin, Goganti; был портрет отца и матушки кисти Шайбена и много других, перечислять которые на память не берусь.

Любимой нашей комнатой был обширный зал в два света, южная сторона которого, почти сплошь стеклянная, выходила в сад. Летом широкие двери зала раскрывались на прелестную широкую террасу с удобными, пологими сходами в сад. Несмотря на свои размеры зал этот был очень уютен и светел и служил в то же время и столовой. Имея более 15-ти аршин высоты при такой же приблизительно ширине, зал всегда содержал в себе чистый и прохладный воздух. В двух концах зала были устроены уютные уголки, вроде гостиных, со столами, на которых лежали газеты и журналы. Два рояля стояли в этом зале. На двух противоположных стенах находились хоры. К середине северной стены прилегала гостиная матушки, очень красивая, изящная комната, имевшая всего три стены, а вместо четвертой было соединение – во всю ширину комнаты – с залом. На границе между гостиной и залом стоял красивый мраморный пьедестал – подставка для прелестного мраморного мальчика, пускающего мыльные пузыри, — работа Гальберга. Из этой гостиной через небольшую комнатку был ход в биллиардную. Над биллиардной, в верхнем этаже находился другой зал, в один свет, но очень симпатичный. Одно время зал этот служил нам классной комнатой.

Но в особенности дом наш мог похвастаться библиотекой. В ней были очень полно представлены классики русской, французской, немецкой и английской литературы, а также немало было сочинений современных авторов того времени. Я очень обязан этой библиотеке – все, что я когда – либо знал, я почерпнул здесь, а отнюдь не в учениках, по которым проходил гимназический курс.

Несмотря на свою обширность, большой наш дом был мало пригоден для жилья. Мы, дети, переходя в ведение гувернеров, переселялись во флигель, где помещения были расположены по обе стороны длинного коридора. Тут и жили мы, братья, с дядькой, соединенных между собою, а напротив нас, по ту сторону коридора, занимали помещения гувернеры: француз, и англичан Деш с его неизменным любимицами – собакой, птицами и другими тварями. Далее шли комнаты для прислуги. Артисты – музыканты и повар помещались в особом флигеле, отделенном от нашего широким двором, в глубине которого находилась прачечная, конюшня и каретный сарай.

Совсем особое ведомство представляло из себя кухонное помещение, находившееся под одной крышей с нами флигелем, но отделенное от нас широким поперечным проходом, соединявшим двор с садом.

До сих пор ни одним словом я не обмолвился о своих родителях. Но что же я могу сказать, кроме самого хорошего, самого сердечного! Сказать о них много – задача слишком трудная для меня; сказать о таких светлых личностях мало – как-то неловко, обидно…

Николай Дмитриевич Алфераки, мой отец, родился в 1815 году в Таганроге и окончил курс со степенью кандидата в харьковском университете. В Харькове познакомился он с матушкой моей – Любовью Кузьминишной Кузиной, бывшей на девять или десять лет моложе его, и женился на ней в 1840 году. Брак был счастливый во всех отношениях и от него произошли мы – пять сыновей. Из нас двое старших умерли: Дмитрий – 26-ти лет, а Николай – 14-ти лет.

Как нас любили родители, можно судить по той заботливости, с какою относились они к нашему воспитанию, стараясь сделать все от них зависящее, чтобы из нас вышли хорошие и образованные люди. Конечно, мы не могли не отвечать на любовь и, в свою очередь, горячо любили всей душой так нежно любивших и баловавших нас отца и матушку. К великому нашему горю, неумолимая судьба рано лишила нас любимого отца. Мне тогда шел только десятый год. Отец скончался как раз в то время, когда все устроил по своему желанию и мог надеяться пожить спокойно семейной жизнью. Он умер 46-ти лет от неизвестной врачам болезни печени, 23 ноября 1860 года. Со смертью отца вся забота о нашем воспитании перешла на матушку, а управление имениями было возложено на брата Дмитрия.

Глава 2

Все мною сказанное в предшествующей главе, вероятно , весьма мало интересно для читателя, но я счел необходимым обо всем поговорить, чтобы постараться выяснить вопрос, который я часто себе задавал, но разрешить который до сих пор не могу. Вопрос этот заключается в том, что можно ли сделаться натуралистом и охотником, или же сделаться нельзя, а нужно таковым родиться?

Как теперь известно читателю, мы, дети одних родителей, росли при совершенно одинаковых условиях, в одной и той же обстановке, одинаково любимые и балованные, и под руководством одних и тех же нянек, дядьки, гувернеров. А между тем, старший брат смолоду полюбил псовую охоту и сельское хозяйство и в течение нескольких лет держал псовую охоту из 70-ти борзых и 80-ти гончих собак, не любя вовсе ружейной охоты, хотя и стрелял хорошо. Брат Николай, умерший четырнадцати лет, имел врожденные способности и наклонность к музыке, но не проявлял интереса ни к охоте, ни к зоологии. Теперешний мой старший брат, Ахиллес, писавший иногда охотничьи статьи в «Природе и Охоте» под псевдонимом «Афелес», очень любил ружейную охоту, как развлечение, но никогда особенного влечения к зоологии не высказывал, а всю жизнь увлекался музыкой и филологией. Наконец, мой меньший брат, Михаил, любил музыку, историю, литературу, но никакого интереса ни когда не питал ни к охоте, ни к естествознанию; даже скорее относился к ним отрицательно. А жили и росли мы все вместе, всю жизнь нас соединяла тесная дружба, ни разу не поколебавшаяся и до настоящих дней.

Поэтому лично я склонен думать, что человек должен уже родиться натуралистом, чтобы стать натуралистом, и должен родиться охотником, чтобы стать охотником в полном смысле слова, то есть таким, которому без охоты и жизнь не мила.

Читатель сейчас увидит, на чем я основываю свой вывод. Когда мне говорили с самых тех пор, как я стал ползать и ходить, то есть еще до двухлетнего возраста, я считал безусловно необходимым всякую тварь, какую найду или поймаю, будь она ползучая, летающая или прыгающая, направлять себе в рот. Конечно, сам этого я помнить не могу, но позже, когда лет семи-восьми я с матушкой и теткой был в Славянске во время лечебного сезона, то уже хорошо помню как приводил свою тетку, Анну Кузьминишну, чуть не в смертельный испуг содержимым своих карманов после прогулок. Бывало из карманов моих выползали всякие жуки, мелкие ящерицы, улитки, лягушата и тому подобные страшилища. Помню я там и добряка-доктора Курдюмова, помогавшего мне в моих сборах и сообщавшего мне много интересного о моих любимцах, и которого я, в благодарность за это, забрасывал вопросами зоологического свойства. Отчего же не делали того же, при таких же условиях, мои братья?

Мне было восемь лет, когда моя бонна – Адель Ивановна или Алинька, как я ее называл, связала мне гарусный сачок для ловли бабочек. Первая пойманная мною этим сачком жертва была «многоцветница Vanessa polychloros», что конечно, я узнал гораздо позже. Бабочку и обстоятельства ее поимки на террасе, ведущей в сад, я помню и теперь очень отчетливо, точно это было на днях.

Большое впечатление произвело на меня сообщение моего друга Деша, что всякая бабочка имеет свое особое название и что из бабочек можно составлять коллекции и навсегда их сохранять. Деш был натуралистом в душе, хотя главным образом интересовался содержанием в разных клетках, банках, террариях и т. д. всяких живых тварей. Добряк этот расправил мне многоцветницу и так увлек меня рассказами о разнообразии среди бабочек, что, кажется, с этого именно дня интерес к бабочкам стал интересом всей моей жизни.

И действительно, ко многим вещам чувствовал я в молодости вспышки страсти: к шахматам, бильярду, музыке, гимнастике и т. д., но все это были лишь временные увлечения, тогда как страсть к зоологии и охоте слилась у меня как-то в одно целое и никогда не покидала меня всю мою жизнь.

Только необходимость (болезнь глаз) принудила меня бросить охоту и почти что прекратить свою научную зоологическую деятельность. И если я уже несколько остыл к охоте вследствие невозможности ей более предаваться, то любовь моя к зоологии неизменно горит во мне даже и теперь, когда я пишу эти строки. Много светлых, счастливых минут в жизни дали мне и охота, и научные исследования по зоологии, и меня немного мучит теперь совесть, что на обоих этих поприщах я сделал гораздо меньше, чем мог бы сделать, да и сделанное отчасти не удовлетворяет меня, так как могло бы быть сделано лучше.

Не могу не посвятить здесь несколько строк давно уже покоящемуся на таганрогском кладбище дорогому другу, не только моему, но и всей нашей семьи – Вильяму Дэшу. Поступил он к нам в Петербурге в качестве гувернера совсем юным, всего 21-22-х лет, и умер у нас же от горловой чахотки в 1896 году. Он жил у нас еще за четыре года до моего рождения, а раньше, по приезде из Англии, попал в семью князей Барятинских. С молодыми князьями (Анатольевичами) занимался он практически английским языком, а сам вместе со своими учениками учился русскому, французскому и немецкому языкам, да и еще кое-каким наукам. По-русски Дэш говорил очень хорошо, почти без акцента, и писал вполне правильно, как – увы! – не всегда пишут и многие русские. В Россию он приехал вместе со своим отцом и сестрою, у которой, как говорила мне матушка, был хороший голос. Но сестра Дэша преждевременно умерла от горловой чахотки, а с его отцом мы еще встретимся в Москве, где я с ним познакомился в конце 60-х годов.

Закончив у нас свои гувернерские обязанности, научив нас всех вполне свободно письменно и устно владеть английским языком, Дэш остался у нас в доме в качестве друга. Учеников в городе было у него очень много, и все они делали быстрые успехи, в чем я не раз имел случай убедиться. Впоследствии он преподавал языки английский и французский в женской гимназии. Здесь, кстати отмечу характерный факт, что англичанин Дэш был первым моим преподавателем русского языка. А между тем, нельзя сказать, что Дэш был человеком выдающегося ума или особых способностей; нет, это был просто хороший, добросовестный человек, с достаточными познаниями для той деятельности, которой он себя посвятил. Дэш был очень популярен среди таганрожцев, и все любили его, а в особенности бывшие его ученики и ученицы, воздвигшие ему после его смерти памятник.

Сколько радостей, сколько приятных волнений переживал я в эти первые годы собирания бабочек – сможет понять только тот, кто сам испытал что-либо подобное в столь юном возрасте. Однако же интерес к бабочкам не исключал во мне интереса ко всем другим животным, и мне хотелось изучать, собирать и сохранять все-все живущее, двигающееся, плавающее и летающее. В первые годы коллектирования в особенности интересовали меня тарантулы (Trochosa singoriensis), которых великое изобилие было в нашем саду, да и повсюду в степи. Но коллекции продвигались меня очень туго, и главным образом потому, что в нашей обширной по иным предметам библиотеке отдел естественно-исторический был очень слаб, и руководства по собиранию и хранению зоологических объектов не было ни одного. Да и существовали разве тогда подобные руководства на русском языке?! Не было у меня также и ящиков, и подходящих булавок, и других приспособлений для правильного собирания насекомых; да и мой учитель в этом деле, Дэш, не знал как и чем мне тут помочь.

В 1860 году отец, матушка, Ахиллес, Михаил и я ездили за границу. Отец с Ахиллесом – сухим путем; матушка с Михаилом и мною – морем, через Одессу, Константинополь и Марсель. Съехаться мы должны были в Париже. Нас сопровождал в эту поездку новый наш гувернер, француз Alphonse Meusnier, сын Francois Meusnier – таганрогского врача. Этот Francois Meusnier был старик удивительно красивый, с совершенно белыми волосами, о которых ходила целая легенда. Всех подробностей легенды я не помню, но суть ее знаю, и она заключается в том, что Francois Meusnier молодым врачом попал в Персию и благополучно практиковал там некоторое время, пока он не отправил на тот свет какого-то очень важного пациента, чуть ли не близкого родственника шаха. За такое неудачное лечение, в назидание прочим, было постановлено посадить злосчастного доктора на кол, и Meusnier в ожидании казни был заключен в тюрьму. Однако из тюрьмы ему удалось бежать и вскоре затем навсегда оставить негостеприимную Персию. Он добрался до Таганрога, но уже с совершенно белыми волосами, поседевшими в ночь ожидания казни.

Но если отец Meusnier был красив, то того же при всем желании никак нельзя было сказать о сыне его Альфонсе, нашем гувернере, несколько грубоватом весельчаке с легким французским нравом. Он был отчаянный каламбурист и, в сущности, недурной, хотя и пустой человек. Он привил нам каламбуроманию и всякую потешную французскую чепуху, что, конечно, нас очень забавляло, так что мы даже стали записывать всякие шарады, каламбуры и остроты в особую книгу, носившую название «Betisiana». Впрочем, последнее имело свою хорошую сторону – знакомило нас со всеми тонкостями французского языка.

Сильно потрепало нас Черное море между Одессой и Константинополем, и мы были рады, когда наконец въехали в Босфор. Что Босфор, приближаясь к Константинополю, и сам Царьград нас очаровали, об этом лишнее и говорить, но что меня более всего привело в восторг, так это множество медуз, появившихся вокруг парохода, как только он стал на якорь. Я попросил, чтобы мне достали медуз для осмотра, и один из матросов исполнил мое желание, зачерпнув одну или две медузы ведром.

Помню, мы ездили осматривать город, поражались узкостью улиц, «забинтованными» лицами женщин и многим другим, совершенно испарившимся из моей памяти. Затем мы перебрались на пароход «Симоиз», принадлежавший тогда обществу Messageries Imepiales. Довольно смутно вспоминаю я переезд по Средиземному морю. Меня очень заинтересовал вулкан Стромболи, и я все надеялся увидеть извержение его, но не увидел; в Афинах съезжали на берег, осматривали Акрополис, но никакого впечатления на меня он не произвел. Зато, как обрадовался я, когда увидел высунувшуюся из воды голову пилы-рыбы, между Афинами и Сицилией. Показалась эта несуразная голова вблизи парохода, при чудной, ясной и тихой погоде. Это и действительно случай не совсем обычный, так как пила-рыба (Pristis antiguorum) далеко не многочисленна в Средиземном море.

Помню еще, что на пароходе ехал какой-то очень приличный на вид, долговязый англичанин с сыном, мальчиком лет 8-9-ти, которого он целый день порол. Для экзекуции он каждый раз отправлялся в свою каюту, но после каждой порки сын продолжал делать то же, что и раньше, и порки повторялись без конца. Невольно у меня явилось сравнение этого «английского воспитания» с нашим, русским, и я был очень рад, что родители мои не англичане. Но маленький англичанин, по-видимому, мало обращал внимания на такой метод воспитания и даже ни разу не плакал при нас и не имел заплаканных глаз. Конечно, если такая частая порка должна была научить мальчика уму-разуму, то какой умный англичанин вышел из него впоследствии!

В Лионе со мною был следующий случай. Гуляя вечером с МЕнье по улицам, я захотел пить. Мы подошли к столику кафе, и мой ментор предложил мне попробовать знаменитого лионского пива. Я попробовал и у меня сделался сильный жар, так что матушка испугалась, но к утру все прошло, и мы благополучно доехали до Паприжа, где нас встретили отец и брат Ахиллес.

Сколько времени пробыли мы в Париже, я совершенно не помню, но знаю, что из окон я часто любовался тамбур-мажорами, шедшими впереди солдат и выделывавшими своими булавами всякие фокусы. Тамбур-мажоры очень поразили меня; во исполнение моего желания мне была куплена игрушечная тамбур-мажорская булава, и я проделывал ею и то же, что и виденные много тамбур-мажоры, причем могу поручиться, что окна и зеркала в гостинице «Hotel du Louvre» ничуть не пострадали, хотя шансы на сокрушение их имелись налицо.

Пребывание наше в Париже совпало с погребением принца Жерома Бонапарта, и из окон гостиницы мы видели погребальную процессию. Из Парижа мы поехали в Пиренеи, именно в Bagniers de Luchon. Ничего особенного я не могу припомнить о своем пребывании в этих местах. Помню только, что ездил на ослах и щелкал длинным кнутом, совершенно так же, как щелкал им мой подросток-гид, и что мы много гуляли с Менье, и во время прогулок я видел изобилие «многоцветниц», таких же точно, какую я поймал в Таганроге. Затем, помню, что по ночам бывали страшно сильные грозы, и что впервые попробовал я свежие винные ягоды, что сначала они мне не особенно понравились, но кончилось тем, что все мы их полюбили и поедали в большом количестве. Потом, помню, приехал нас проведать один наш добрый знакомый – харьковский помещик Григорий Иванович Щербаков, лечившийся где-то поблизости, и что он сильно нас смешил, так как был вообще очень веселый и милый человек, ходивший у меня под прозвищем «Петух»… Из животного мира я здесь впервые увидел изаров, как по местному называют серн (Caprella nipicapra).

Вернувшись в Париж, отец что-то еще покупал, заказывал, но все это помнится мне очень смутно. В Париже нас посещали разные знакомые: помню генерала Козлянинова, женатого на родной племяннице моей матушки; помню, бывал у нас муж знаменитой певицы Бозио, умершей несколько лет перед тем в Петербурге и бывавшей и певшей у нас в доме, в те времена, когда бывали у нас и Тамберлик, и Тальяфико, и, кажется, Ляблаш. Да и вообще в Париже нашлось у отца не мало петербургских знакомых.

Вернулись мы Таганрог все вместе, сухим путем, через Петербург, и в ту же осень, как я уже сказал раньше, мы потеряли отца…

Это был очень тяжелый удар для всех нас, но мы были очень молоды и, конечно, тяжелее всех пришлось матушке, на которую, помимо горя, обрушились все заботы о семье. К тому же старший наш брат Дмитрий находился в это время в Петербурге, в университете, и туда не было ни телеграфа, ни железной дороги. Не знаю, почтой или нарочным послали брату известие о смерти отца, но Дмитрий приехал не скоро. Распутица тогда стояла на юге ужасная, так что бедному брату пришлось ехать от Харькова до Таганрога суток около семи. Многие станции пришлось ему проехать в телегах, запряженных волами, а экипаж он принужден был бросить где-то по дороге.

Глава 3

После смерти отца жизнь наша продолжалась почти так же, как шла и раньше, то есть в той же обстановке, но уже в заметно более тихом темпе. Но все же жили мы довольно открыто и у нас бывало много народа.

Общество было тогда в Таганроге очень космополитное: англичане, итальянцы и др., но в подавляющем большинстве были греки. Русских помещиков было немного и большинство из них не жили в городе, бывая в нем лишь наездом. Между всеми этими знакомыми встречались, конечно, и очень милые люди, и образованные, но были тоже и менее милые, и менее образованные и, наконец, — вовсе немилые и вовсе необразованные, но которые принадлежали обществу в силу своего значительного денежного ценза, что, впрочем, бывает более или менее всюду, где живут люди.

О многих из этих лиц можно было рассказать немало интересного, курьезного и юмористического, но для этого требуется талант повествователя, да и подробности эти заняли бы слишком много место в автобиографии натуралиста-охотника. А между тем некоторые типы так и просятся под перо. Одна личность известного архимиллионера В. Чего стоит!

Простой матрос бросивший за борт своего хозяина – владельца судна, завладевший кораблем и грузом, наживший потом колоссальное состояние и едва умевший написать свое имя – не мог бы разве послужить сюжетом для сенсационного романа! А таких как он – сколько было людей в Таганроге, хотя и менее богатых!

Ну, конечно, там были лица и вполне почтенные, как среди коммерсантов, так и среди помещиков, чиновников, консулов, да и просто «жителей». Мало-помалу образовался у нас более интеллигентный кружок из людей, сколько-нибудь схожих между собою, и время в этом кружке проходило не скучно и порою даже приятно.

Мы, все братья, учились дома. Кроме гувернеров нам давали уроки преподаватели таганрогской гимназии. Между последними попадались замечательные типы, из которых некоторые превосходно знали свой предмет и были людьми умными, но были и бездарности, со слабыми познаниями.

Любимым моим учителем был Иван Егорович Якоб, немец, учитель латинского языка. Он преподавал в таганрогской гимназии ровно 35 лет! И теперь не без удовольствия смотрю я на его фотографию, и точно сейчас он сидит передо мною и вертит в руках свою серебряную табакерку.

Якоб имел на одной из отдаленных улиц города собственный крохотный одноэтажный домик и, обыкновенно, клал на крышу этого домика спеющий сыр собственного сыроварения. Мне говорили – когда сыр уже поспевал, от зловония прямо невозможно было проходить мимо дома Якоба, но сам домовладелец не обращал на это обстоятельство никакого внимания, да и вообще таганрогские нравы в то время были очень просты и наивны.

Следующим симпатичным мне преподавателем был Эмилий Егорович Цабель – учитель немецкого языка, добродушнейший немец, который кое-что знал и по зоологии (ведь только русские да французы ничего не знают по зоологии), и с ним я даже начал проходить начальный курс этой науки. Брат этого Цабеля – ботаник, одно время был директором Никитского сада на Южном берегу, и с ним я познакомился позже при посещении Крыма.

Мы хорошо знали слабости наших учителей и всячески старались их ублажать. Например, Иван Егорович Якоб, урок свой всегда дававший по утрам, получал кофе с сухарями, которые очень любил, а Цабель – пил чай. Григорий Филиппович Черец – учитель математики, приходивший днем, не прочь бывал выпить рюмку вина или стакан портера. Законоучитель, о. Себов был большой любитель нашего кваса и не только выпивал его во время урока бутылки две, но обыкновенно уносил пару бутылок с собою, пряча их в свои объемистые рукава. О. Себов был очень ученый и умный человек, но вскоре умер и его заменил другой священник, пристрастия к квасу не проявлявший.

Что касается меня лично, то должен признаться, учился я плохо, — проходимые мною курсы интересовали меня весьма мало. Уроки я готовил очень быстро, но забывал их еще быстрее и, вероятно, был бы полным неучем, если бы не черпал знаний из нашей библиотеки. Читал я очень много и с увлечением, и все, что я усвоил по истории, географии и проч., я усвоил из писаний различных серьезных авторов, а не из уроков преподавателей гимназии.

Когда в 1861 году был обнародован манифест об освобождении крестьян, то все мы были крайне им обрадованы. Правда, крестьян у нас было очень мало, да и те, которые были, попали в это звание довольно оригинальным образом.

При «Дмитриаде» крестьян почти не было, и они появились, так сказать, по собственному желанию. Явится, бывало, к деду какой-нибудь оборванец, беспаспортный или беглый, — и начинает просить помощи. Дед спрашивает – не хочет ли он поселиться в «Дмитриаде». Если согласие получалось, то оборванца отправляли на хутор, одевали, обували, выдавали деньги на обзаведение и на постройку хаты (что стоило тогда пустяки), приписывали крестьянином той волости, к какой принадлежал поселок «Дмитриада», состоявший всего из нескольких хат. Новому крестьянину отводилась земля для посева, выдавались семена, и человек устраивался ми жил спокойно. Зимою же рукой подать до моря, бывшего тогда чрезвычайно рыбным, и жизнь человека бывала таким образом обеспечена от голода и холода.

Такова история происхождения «дмитриадовских» крестьян, которых было всего дворов 30-40 ко времени дарования им свободы. Оброк они никогда не платили и за ними числилось что-то около 30 тысяч рублей недоимок. С разрешения матушки старший брат поехал объявить крестьянам о радостном событии и поздравить их. На следующий день брат распорядился приготовить всем бывшим нашим крестьянам обед, перед началом которого был отслужен молебен, и во время обеда брат еще раз поздравил крестьян, у них на глазах уничтожил документы по неуплаченным недоимкам.

Крестьяне наши очень любили старшего брата и до, и после освобождения, и долгое время продолжали смотреть на нас как на своих «панов», всегда приходивших им на помощь во все трудные минуты их жизни, насколько это было в наших силах.

Мне было лет тринадцать, когда брат Ахиллес начал усердно охотиться с ружьем и собакою. Обыкновенно он ездил на охоту с нашими родственниками и друзьями: Д. Н. Войной – председателем коммерческого, а потом товарищем председателя окружного суда, и с двоюродным братом Александром Ильичом Алфераки, бывшим офицером Киевского гусарского полка. Оба эти товарища брата, с которыми впоследствии и я нередко полевал, во всех отношениях люди хорошие, но охотники они были неважные и притом плохие стрелки.

Привозимые братом и ими дичь всегда приводила меня в радостное волнение. О сохранении птиц у меня в то время не было ни малейшего понятия, хотя желание к тому было большое. Рыб и гадов я уже понемногу начал сохранять в спирту – это было не трудно, но как быть с птицами, я совершенно недоумевал, и никто из близких мне лиц ничего не мог сообщить о препарировании птичьих шкурок! Попытки мои дойти до этого своим умом успеха не имели, хотя все инструменты были налицо в великолепном препараторском ящике, выписанном для меня из Парижа старшим братом от знаменитой тогда фирмы Charriere.

Вся дичь, добываемая братом на охоте, первоначально попадала ко мне в руки и долго, подробно мною осматривалась не только с любопытством, но и с истинным восхищением. Долго любовался я каждой птицей, пока переходила она, наконец, на кухню. О каждом убитом экземпляре брат должен был мне сообщить все подробности: где нашел, как птица вылетела и т. д. Наконец, додумался я до сохранения лапок всякой отдельной породы птиц и стал просить брата стрелять для меня не только дичь, но и хищников, да и вообще все, что попадет под ружье. Я высушивал лапки, отрезанные и расправленные булавками, на дощечке, складывал в отдельный большой ящик, и скоро их набралось у меня порядочное количество. В этот период моей жизни птицы очень привлекали мое внимание, и я только и мечтал о том, как бы поскорее постареть на два-три года, чтобы самому сделаться охотником. Стрелять в это время я уже немного мог, научившись этому искусству при обстоятельствах, о которых я сейчас упомяну.

Небольшая компания нашего кружка, в которой были и дамы и девицы (мои таганрогские кузины, успевшие подрасти к этому времени), возымела мысль делать экскурсии в рощу «Дубки», лежащую в трех верстах от города, чтобы стрелять грачей, массой водившихся в этой роще и портивших молодые побеги деревьев. Роща «Дубки» была насажена по приказанию Петра Великого, и дубы в ней выросли роскошные, высокие, и служили великому царю живым памятником, каких памятников, увековечивающих славное имя, немало встречается повсюду в России. Например, огромный вал вдоль глубокого рва или канавы, идущий от города до реки Миус и не поддающийся разрушению за более чем полтораста лет своего существования, был сооружен в стратегических целях тоже по приказанию Петра. По его воле Петровская гавань (Петровский ковш) для стоянки судов была начата постройкой в его царствование, и когда в 70-х годах прошлого столетия приступили к сооружению новой гавани, то стоило больших трудов извлечь из дна морского массивные дубовые сваи, вбитые в петровские времена. И что это были за сваи – толстые, крепкие и свежие, точно не полтораста лет пробыли они в воде, а всего небольшой промежуток времени.

Итак, компания наша отправлялась в «Дубки» стрелять грачей, а то в степь стрелять сусликов или овражков (Spermophilusmusicus), в огромном множестве встречавшихся повсюду за городской чертой. В эти экскурсии компания иногда брала меня с собою, что и послужило для меня первыми уроками стрельбы. В нашей кладовой нашлось маленькое двуствольное ружье отличной работы и очень легкое, из которого я и начал стрелять сначала сидячих грачей, а потом и сусликов.

В одну из таких поездок в степь на меня налетел «мартын» (Larus canus); летел он прямо через мою голову. Я быстро вскинул ружье – выстрелил, и убитая наповал птица упала к моим ногам. Эта была первая в жизни вольная птица, застреленная мною налету! Я не могу передать, в какой восторг привел меня этот выстрел! Всю ночь снился мне он, и впечатление было так сильно, что до сих пор я помню мельчайшие подробности – как летела птица, как я нацелили на нее, выстрелили и т. д. После этого выстрела мне казалось, что на охоте я всегда буду также удачно стрелять, что это очень легко, но… впоследствии мне пришлось пережить немало разочарований, когда, в первые годы охоты, я самым исправным образом давал промах за промахом по дичи… А между тем все данные для хорошей стрельбы имелись у меня налицо. При своем малом росте я был ловок, силен и имел очень верный глаз – последнее подтверждала моя успешная игра на бильярде, на котором я начал играть лет десяти и, вначале, мазиком.

В те времена на бильярде играли почти исключительно так называемую «тамбовскую партию», то есть в пять шаров. И даже мазиком мне нередко удавалось кончать партию, как говорят, «с кия», что означает сделать требуемые 60 очков без перерыва, к великому изумлению «Носа», с которым чаще всего мне приходилось играть; но и впоследствии, заменивши мазик кием, я играл очень недурно и редко кому проигрывал. Но позже, с переездом из большого дома в другой, в котором бильярда у нас уже не было, я почти совершенно прекратил эту интересную и полезную для здоровья игру, и когда изредка брал кий в руки, то убеждался, что моя игра, лишенная практики, «пала» как говорят игроки.

Теперь, переходя к описанию первых своих подвигов на охотничьем поприще, скажу несколько слов о своей подготовке к охотничьей деятельности в смысле своего ознакомления с птицами нашей местности, а также и о некоторых лицах, имевших наибольшее влияние на развитие во мне вкуса и любви к охоте. Одним из таких лиц был для меня повар Семен Николаевич Радин, привезенный моим отцом в Таганрог из Петербурга.

Радин был не только артист кулинарного искусства, к которому имел врожденный талант, но в других отношениях он был далеко не заурядной личностью. Известные в пятидесятых годах танцовщицы Императорских театров – сестры Радины были его сестрами, а сам он некоторое время обучался в петербургской театральной школе, готовясь на амплуа комика; что из него вышел бы превосходный комический актер – не могло быть сомнений: вся его фигура, лицо, природная веселость, присущий ему юмор самым неопровержимым образом указывали на это. Что заставило Радина предпочесть артистическим лаврам кулинарный лавровый лист – я не знаю, он никогда не говорил об этом. Где обучался он своему новому искусству – я тоже не знаю, но очевидно где-нибудь на перворазрядной кухне. Он обладал способностью делать каждое блюдо замечательно вкусным и как бы совершенно не похожим на то, что обыкновенно приготовляли другие, хотя и хорошие повара.

Наша кухня по своему устройству была достойна такого повара-артиста; она была обширна и превосходно оборудована. Рядом с кухней находилась кладовая, соединявшаяся трапом с большим ледником. Здесь, на железных крюках всегда висело большое количество всякого мяса, не менее полтуши быка, стояли корзины с зеленью, лежала дичь. Провизии было всегда больше, чем требовалось, но Радин был «широкая натура» и не соглашался на меньшие дозы: «А что, если мне вдруг скажут приготовить ужин на 60-80-персон и у меня не хватит припасов?» — говаривал он, смеясь.

Лет через 11-12 после смерти отца, находя, что расходы по кухне не только не уменьшаются, а все увеличиваются, матушка решила расстаться с Радиным. Уход его для всего нашего «домостроя» был целым событием, но совершился вполне дружелюбно, по-хорошему. На значительные средства, нажитые у нас за много лет, Радин открыл мясную торговлю и ресторан, но дела не пошли = цены, назначенные Радиным, были слишком высоки, и Радину вскоре пришлось приискивать себе место. Он поступил старшим поваром при дворе великого князя Константина Николаевича, жившего тогда в Орианде, и я потерял Радина из вида на несколько лет!

Радин был охотник и, кроме того, как повар богатого дома, ему несли дичь со всех сторон. Все местные промышленники являлись прежде всего к нам со своей добычей и только при отказе Радина взять ее, за излишеством, несли дичь в другие кухни. К нам таскали и дроф, и стрепетов, и всякую другую степную, болотную и водяную птицу, а рыбаки – рыбу.

Между охотником «en herbe» и Радиным существовала большая дружба, и я не пропускал ни одного поступления в кладовую дичи или рыбы без тщательного осмотра; как только приходили охотники или рыбаки, Радин тотчас же давал мне знать, и я бежал на его зов, если только скучные уроки этому не препятствовали. Частые осмотры птиц и рыб и расспросы промышленников быстро продвигали мое знакомство с местонахождением, нравами, временем пролета дичи и нерестом рыб – значительно быстрее, чем это сделали бы книги по охоте и зоологии, которых, впрочем, у меня и не было. Радин являлся моим невольным учителем в деле познания птиц и рыб приазовского края, а его кухонная кладовая – моим зоологическим музеем.

Жизненные припасы в то время были в Таганроге баснословно дешевы, например, лучшее мясо стоило не дороже пяти копеек фунт, и мясо это было превосходного качества. Рыба тогда продавалась не на вес, как в наши дни, а поштучно или десятками, или сотнями и, конечно, была очень дешева, если уже «свежая» (зернистая) икра продавалась по 35-40 копеек фунт! Цена на дичь была низка до смешного. Я помню, серые куропатки, в июле и августе стрелянные в ближайших окрестностях города, стоили 15 копеек пара. Увы, давно миновал для Таганрога этот золотой век, и уже в конце 80-х годов паюсная икра продавалась к масленице до пяти рублей фунт, и это была не превосходная, местная икра, а плохая, астраханская, привезенная в Таганрог из Москвы! Так-то mutantur tempora!

Кроме битой, нередко нам приносили дичь живую. При помощи Дэша и Радина одна из трельяжных беседок нашего сада была превращена в обширную вольеру, где гордо расхаживали дрофы, реже – стрепета и другие птицы; порой в этой беседке появлялись фазаны, привозимые иногда живьем из Кубанской области. Стрепета неоднократно неслись у нас, но яйца приходилось отбирать, иначе неминуемо разбивались дрофами.

Относительно дроф могу сообщить факт, сильно меня тогда поразивший. Однажды подошли мы с Дэшем к вольере, чтобы полюбоваться на птиц. Тогда в вольере находились три крупных дрофы. Пища для них – всякие зерна и сухари, лежали в плоской жестяной посудине. При кормежке часть пищи разбрасывалась дрофами вокруг посудины и этими разбросами обыкновенно пользовались воробьи, легко проникавшие в клетку-беседку сквозь широкие отверстия трельяжа. Вдруг, в нашем присутствии, одна из дроф спокойно отвернулась от корма, схватила близко подскочившего к ней воробья и… проглотила его! Проделав это, дрофа, как ни в чем не бывало, вернулась к своему обычному корму. Я нисколько не сомневаюсь, что на воле дрофы немало поедают полевок, мышей, молодых сусликов, ящериц, а также и саранчу и кузнечиков, в таком изобилии у нас встречающихся. Молодые дрофы первое время питаются исключительно животной пищей и поэтому выкармливать их в неволе очень трудно, и они редко выживают. Почти невозможно запастись в достаточном количестве насекомыми, чтобы прокормить прожорливых и чрезвычайно быстро растущих птенцов. От рубленого же мяса дрофинята обыкновенно пропадают на третий или четвертый день. Благодаря трудности воспитания молодых цыплят дрофы, чудная птица эта едва ли когда сделается домашней, приручится окончательно.

В другой большой клетке – железной, содержались у нас, разновременно, белохвостые орлы (орланы, как зовут их во всех зоологических сочинениях, но название это я в народе никогда не слыхал), филины и другие хищники. Иногда гуляли у нас на воле журавли-красотки (Anthropoides virgo), и как-то раз летом такой прирученный журавль привлек внимание стаи пролетавших над городом диких журавлей. Стая стала спускаться, кружась над пленником, и спустились настолько низко, что кто-то сбегал за ружьем и одного журавля застрелил. Мы ели этого журавля, и он был очень вкусен, как и все журавли (и обыкновенный, серый), но при обязательном условии, чтобы птица была жирна. Лично для меня журавль по своим вкусовым качествам нисколько не уступает дрофе, и мне непонятно, почему вообще журавлей считают несъедобными.

Стрельба в центре города может показаться странною в наше время, но в тот «золотой век», о котором я говорю, нравы в Таганроге были патриархальные, и на этот счет царила полная свобода. Несколько лет спустя я ежегодно убивал вальдшнепов у себя в саду, в центре города, в осенний их пролет; однажды мы нашли в саду двенадцать штук этих красавцев в один день!

В городском саду («Казенный сад», как его тогда называли, — любимое место для прогулок таганрожцев) вальдшнепов бывало иногда очень много и, horribile dictu, дирекция сада одно время продавала билеты на право охоты в нем и взымала за них по 25 рублей. Я купил раз такой билет, но в ту осень ни одного порядочного вывала вальдшнепов там не было.

Зато однажды весной, на Благовещение, гуляя в городском саду с одним англичанином, мы нашли сад положительно переполненным вальдшнепами. По три, по четыре сразу вырывались они из кустов, обрамлявших тенистые аллеи этого чудного тогда сада. В нем были также превосходные виноградники, в изобилии приносившие нежнейшие плоды. Но, когда сад перешел в ведение городского самоуправления, виноградники были уничтожены, да и весь сад поредел, захирел и ухудшился во всех отношениях, как это и полагается. Не знаю, что с ним теперь сделалось, но в те счастливые времена он был прекрасен.

В Казенном саду была горка и на ней скамейка, где, по преданию, любил отдыхать император Александр I, когда жил в Таганроге. Про пребывание в Таганроге Александра Благословенного я слышал разные мелкие подробности от лиц, помнивших то время. Эти подробности относились только к мелким уличным эпизодам, имевшим место при прогулках государя по городу. Так, однажды государь остановился на старом базаре у большого воза, нагруженного арбузами, и спросил у владельца воза, что стоят арбузы. Услышав, что весь воз стоит рубль, государь велел везти воз за собою и таким образом вернулся с прогулки сопровождаемый возом арбузов, за который счастливый владелец получил сильно увеличенную плату.

В другой раз государь проходил мимо дома моего деда, Дмитрия Ильича Алфераки, и увидел дохлую собаку, давно уже валявшуюся возле ворот. Государь позвонил у ворот и спросил появившегося дворника или кучера, чей этот дом. С удивлением посмотрел вопрошаемый на странного барина, не знавшего чей этот дом. Наконец, на повторный вопрос получился ответ, что «это дом Дмитрия Ильича».

— Так пойди и скажи Дмитрию Ильичу, что государь приказал, чтобы он сейчас же велел убрать эту собаку.

Легко себе представить, с какою поспешностью было исполнено это приказание государя и как Дмитрий Ильич, да и все, узнавшие про этот случай, наблюдали впредь з чистотою возле своих домов.

Еще несколько подобных рассказов слышал я в дни своей молодости, но опасаясь как-нибудь переиначить их и передать неверно, предпочитаю их не приводить.

Все мы знали духовника государя – старика о. Алексея Федотова. Я помню его уже очень старым человеком. Он служил во дворцовой церкви и, говея, мне приходилось со страхом у него исповедоваться. Церковь эта была тогда открыта для немногих «избранных» из русского населения города, для лиц администрации, для чиновников, помещиков и т. д., так как по своим скромным размерам она не могла вмещать всех желающих в ней молиться. Под полом этой церкви, как известно, погребено сердце Александра Благословенного, тогда как другие внутренности, удаленные при бальзамировании, похоронены в церкви Иерусалимского монастыря, на Иерусалимской площади, посреди которой стоит памятник государю – бронзовая фигура во весь рост.

Отец Алексей Федотов, как говорили, был очень скуп. По поводу его скупости рассказывали разные анекдоты, вроде, например, нижеследующего. О. Алексей на рыбный базар ходил самолично и отчаянно торговался при покупке рыбы. Просит, например, торговка за крупного судака тридцать копеек, а он дает двадцать. Начинается спор. И вот о. Алексей предлагает разрешить спор, отдав его на суд Божий, то есть тянуться на рыбе. О. Алексей берет рыбу под жабры, а хвост остается в руках торговки. Кто перетянет, тот и прав. Понятно, при таком способе решения спора, рыба непременно доставалась о. Алексею за двугривенный, с придачею несколько прочувственных слов от торговки.

Во время перенесения останков императора из Таганрога в Петербург о. Алексей сопровождал их до Москвы с непокрытой головой, при лютых, стоявших тогда морозах. С подробностями рассказывал он все это моей матушке, но я эти рассказы помню плохо.

Также знали мы почтенную, очень древнюю старушку Мартос, имевшую великую честь принимать у себя государя и часто с ним беседовать. Все относились с большим уважением к этой согбенной, но еще бодрой старушке в черном платье, неизменно присутствовавшей на всех службах в дворцовой церкви.

Когда я был ребенком, то в страстные субботы, во время прикладывания к плащанице, я всегда наблюдал, удастся ли Мартос дотронуться губами до святого изображения. Но нет, выдающиеся от старости нос и подбородок, и беззубый, ввалившийся рот не позволяли губам коснуться плащаницы, что, видимо, очень печалило старушку.

При дворцовой церкви находился хор придворных певчих, но, к сожалению, в начале 70-х годов церковь была закрыта, и хор певчих упразднен. Я очень любил бывать в этой церкви и в соседнем с ней зале, где все оставалось в том виде, как было при жизни императора, так любившего Таганрог и намеревавшегося одно время сделать из него свою летнюю резиденцию, к чему уже имелся, как говорят, выработанный план с обозначением на нем мест для четырех дворцов.

Кроме моего зверинца на вольном воздухе и «музея» в кухне, существовал еще маленький зверинец в комнате Дэша. Тут были и птицы в клетках, и черепахи, и змеи, и даже «ручные тарантулы», так как Дэш уверял, что они знали его и один – очень крупный – позволял Дэшу гладить себя по брюшку пальцем, не делая попыток укусить его своими внушительными и страшными челюстями.

Кроме того, случилось как-то, что в нашем коридоре освободилась комната и, с разрешения матушки, мы превратили ее в зимний зоологический сад. Посреди комнаты мы установили ветвистое срубленное деревцо, пол усыпали песком и пустили в комнату массу всяких мелких пташек, каких можно было доставать на таганрогских базарах. Тут же появились – заяц, ежи, черепахи, и через несколько дней по коридору начал распространяться специфический запах не то птичьего двора, не то зверинца. В виду протеста некоторых обитателей коридора, пришлось закрыть этот vivarium и выпустить пташек на волю, а зайца и ежей – в сад.

Из птиц наиболее интересных в комнате Дэша был прелестный розовый скворец, вскормленный из гнезда. Птица эта еще смышленее, чем обыкновенные скворцы, и прекрасно поет, подражая пению окружающих ее других птиц. Скворец прожил в клетке года четыре и был главным любимцем Дэша. Между прочим у Дэша была греческая куропатка (Cacabis graeca) с чудовищным, уродливым клювом. Верхняя челюсть этой куропатки имела до трех вершков длины и была загнута серпом к низу, совсем как у кроншнепа, причем нижняя челюсть оставалась нормальной. С таким уже ненормальным клювом досталась эта птица Дэшу от греческого шкипера, привезшего ее с одного из островов Ионической группы. Бедная птица могла брать корм только сбоку, для чего ей приходилось так наклонять голову, что щека касалась земли.

Была у Дэша и чисто белая галка с совершенно светлым клювом и ногами, и красными глазами – полный альбинос, а позже, в апреле 1876 года была у него живая «саджа» (Syrrhaptes paradoxus). Появившаяся тогда в приазовских степях в значительном количестве.

Глава 4

В августе 1863 года покойный наследник цесаревич и великий князь Николай Александрович со своей августейшею родительницей государыней императрицей Марией Александровной посетили Таганрог. Приняв предложенный ему городом обед, великий князь съезжал на берег, а государыня, чувствуя себя не совсем здоровой, оставалась на пароходе, на таганрогском рейде.

Наследнику цесаревичу на время пребывания в городе был приготовлен наш дом. Высочайший гость со свитою прибыл к нам около часу дня и тогда же был подан завтрак, к которому был приглашен мой брат Дмитрий. После завтрака цесаревич осматривал некоторые картины и беседовал с братом; как впоследствии мы узнали, ему последний очень понравился. Потом великий князь удалился в свой кабинет, где оставался до отъезда на обед в городской сад. Обед был сервирован в нарочито воздвигнутом павильоне и прошел весьма удачно, при великолепной погоде. После обеда великий князь осчастливил нашу семью вечерним посещением и кушал чай, предложенный ему нашей матушкой. Дом наш и сад были красиво иллюминированы. За чаем мы, меньшие дети, были представлены августейшему гостю, затем, в тот же вечер наследник цесаревич покинул наш дом и Таганрог и вернулся на пароход к государыне.

Мне помнится, что во время пребывания у нас великий князь с кем-то из свиты изволил играть на бильярде, и что мне ужасно хотелось посмотреть, как он играет, так как я сам очень любил эту игру.

Уезжая, великий князь оставил нам дорогую память – большой свой фотографический портрет с надписью: «В воспоминание гостеприимства. Николай. 18 августа 1863 г. Таганрог». Он оставил щедрое вознаграждение нашей прислуге, а повару Радину велел вручить бриллиантовую булавку. Портрет с надписью и чашка, из которой цесаревич кушал чай, как дорогие воспоминания хранятся поныне у брата моего Ахиллеса – старшего в роде.

После отъезда цесаревича с несколькими лицами свиты, между которыми был и граф Строганов, хороший знакомый отца и матушки, остальная часть свиты цесаревича осталась у нас к ужину. Этот ужин, как выразился кто-то, был очень кстати, так как ему за обедом в городском саду шесть раз подавали суп, а до других кушаний он так и не добрался.

Матушка вскоре ушла к себе, предоставив роль хозяина брату Дмитрию и тут-то, в промежуток между чаем и ужином вступил я в разговор с Константином Петровичем Победоносцевым, сопровождавшим в поездку по России великого князя. Впоследствии это путешествие было описано Победоносцевым в отдельном сочинении.

Разговор наш скоро перешел на зоологию вообще, а на тарантулов в частности, и я предложил Константину Петровичу совершить прогулку с фонарем по саду, чтобы показать ему тарантулов и их ночную жизнь при естественной обстановке. Теперь представьте себе 13-летнего мальчугана с фонарем в руке, ведущего на зоологическую экскурсию – первую и, конечно, последнюю в жизни – будущего обер-прокурора Святейшего Синода! Тарантулов мы в тот вечер не встретили, но все, что я о них знал, я в подробности рассказал моему спутнику. После этого мы, меньшие братья ушли спать, а Константин Петрович присоединился к остальным гостям. Ужин, которым завершился этот радостный для нас день, как говорили потом, прошел очень оживленно и весело.

Прошло много лет, много утекло воды, пока мне вновь пришлось встретиться с К. Ю. Победоносцевым и при совершенно уже иных обстоятельствах. Это было, если не ошибаюсь, зимой 1894 года. Я возвращался с Кавказа в Петербург с великим князем Николаем Михайловичем. На московском вокзале Николаевской железной дороги в царских комнатах нам был подан обед; в это время наш вагон прямого сообщения переводился с воронежского вокзала на николаевский, и как раз во время этого перевода произошло крушение поездов. Соединительный поезд столкнулся с пассажирским и в результате – разбитые вагоны, убитые и раненые пассажиры. Наш вагон и несколько других уцелели, но прислуга, стоявшая на площадке нашего вагона была сброшена на полотно сильным толчком.

Узнав о крушении, великий князь потребовал паровоз, и мы на нем поехали к месту катастрофы. Тяжелое чувство охватило меня при виде убитых и раненых, причем последним пришлось ожидать помощи из Москвы, которая подоспела не так-то скоро. Когда, наконец, медицинский персонал занялся ранеными, мы вошли в наш вагон и стали ждать курьерского поезда, долженствовавшего захватить нас с собой. Пока мы здесь стояли, великому князю было доложено, что в соседнем вагоне находится К. П. Победоносцев и просит у его высочества позволения представиться. После разговора с великим князем Константин Петрович, узнав кто я, начал расспрашивать меня про нашу семью и трагическую кончину моего брата Дмитрия. Мы говорили довольно долго, но о тарантулах он на этот раз не вспомнил.

Это было последнее наше свидание – больше с Победоносцевым встречаться мне не пришлось. Но позже, спустя несколько лет, при встрече с моим братом Ахиллесом (им иногда приходилось видеться), разговорившись про Таганрог, Победоносцев вспомнил нашу ночную прогулку с фонарем и спросил: «А что делает ваш брат, водивший меня смотреть каких-то страшных скорпионов?!» Поистине, таганрогские тарантулы имели бы право воскликнуть: tempora mutantur et nos mutantur in illis!

В дни моей молодости в доме нашем перебывало много выдающихся и интересных людей – лиц высокопоставленных, общественных деятелей, литераторов, артистов и проч. К сожалению, в то время я был слишком юн, многое забыл, иное вспоминаю настолько смутно, что не решаюсь о нем писать, опасаясь неверной подачи, тем более, что дневников я никогда не вел. Часто бывал у нас поселившийся в Таганроге Нестор Васильевич Кукольник; потом я вспоминаю поэта Щербину; припоминаю друга моего отца, государственного секретаря Владимира Петровича Буткова (Бутков был питомцем таганрогской гимназии и, если не ошибаюсь, уроженцем г. Таганрога. Он был большим другом отца); Василия Александровича Кокорева; знаменитого тогда актера Ольдржа и разных министров, генерал-губернаторов и других, которые, проездом через Таганрог, обыкновенно нас посещали.

В августе 1862 года в доме у нас остановился принц прусский Альберт, брат императора Вильгельма! Посещение это особенно врезалось мне в память благодаря конфузу, который произошел с моим любимым поваром Радиным. Отказавшись от ужина перед сном, принц попросил себе шоколадного супу – chocolatensuppe. Казалось бы, что может быть проще этого, и кто же на свете не знает про этот суп! Но вышло иначе: Радин никогда и ничего про такой суп не слыхал, да и из нас, хозяев, никто не знал, что это за кушанье! На нет и суда нет – принцу на этот раз пришлось довольствоваться чашкой простого вареного шоколада. Вероятно, не особенно лестное впечатление вывез принц о нас, таганрогских варварах, не знавших даже такое простое кушанье. Я долго потом посмеивался над Радиным, утешая его тем, что если буду гостить у принца Прусского в Берлине, то попрошу себе на ночь ботвиньи и посмотрю, какое скорчит тогда лицо его повар.

В то время, в которое я его помню, Радин не мог быть особенно выдающимся охотником – он был уже не молод и слишком тучен, но благодаря знакомству со всеми местными охотниками-промышленниками он знал лучшие для дичи места и редко возвращался домой без добычи. У него была собака Треолка (вероятно, «Креол»), белая, очень некрасивая, окрашенная вроде лаверака, но весьма сомнительной породы сеттерок.

Раз как-то утром, в полном своем поварском облачении и в белом колпаке, в сопровождении Треолки вошел в мою комнату Радин. У меня как раз в это время сидел брат Ахиллес, вечно подшучивающий над породою и качествами Треолки. Радин в это утро особенно расхвастался перед нами охотничьей доблестью своего пса. Он уверял брата, что если тот возьмет на охоту его Треолку, то он обстреляет какого угодно охотника и все это – благодаря превосходной работе своего пса. Как и всегда, когда сойдутся охотники, разговор об охоте затянулся, Треолка, видимо, соскучился и стал обходить и обнюхивать комнату. Вдруг он подошел к своему толстому хозяину, стоящему среди комнаты и что-то с жаром доказывающему брату, и, приняв хозяина за тумбу, как с таковой он и поступил! Сконфуженный Радин тотчас же удалился и больше никогда Треолку с собою к нам в комнаты не приводил.

Прошел целый ряд лет. В 1879 году, проездом в Кульджу, мы с товарищем, Е. П. Скарамангой остановились в Оренбурге, в клубе, в котором имелись комнаты для проезжающих. Вот уж именно – что город, то норов. Оренбург лежит на границе Европы и Азии и к европейскому клубу здесь, весьма естественно, мог примешаться восточный караван-сарай. Вообразите мое изумление – содержателем буфета в этом клубе оказался С. Н. Радин! Обрадовался он мне, как родному, да и я ему тоже был рад. Прожили мы в Оренбурге двое суток, и Радин от нас не отходил. Он помог нам кое-что купить из теплой одежды, нашел нам большие сани (кошевы) и т. д. В остальное время разговор шел о Таганроге, о прошлых охотах, о милом и хорошем и для Радина и для меня времени… Рассказывал он мне о необычайном обили дичи в окрестностях Оренбурга: ему случилось застрелить в одно поле до 80 штук тетеревов.

В Оренбурге я навсегда расстался с С. Н. Радиным и ничего уже больше не слышал о его судьбе. Боюсь, он мог пострадать и всего лишиться от страшного пожара, когда почти весь город выгорел в то лето (1879), пока я странствовал по Тянь-Шаню.

К числу людей, имевших несомненное влияние на меня в молодости, я должен причислить дядьку моего – Фридриха или Федора Павловича Бурхардта. Бурхардт поступил в наш дом за несколько лет до моего рождения, а умер в 1886 году, все это время пробыв у нас. Он был родом из Курляндии и приходился родным дядей Эдуарду Бурхардту, довольно известному в Петербургу сначала часовщику, а потом бриллиантщику и продавцу «вечной свечи» и граммофонов. Фридрих был человек безусловно хороший, честный и надежный во всех отношениях. Он не был лишен образования и обладал природным умом и юмором. У него была сильно развита наблюдательность, умение разгадывать людей и подмечать их качества и слабости. Из рук бонн мы все по очереди переходили в ведение Бурхардта и очень привязывались к нему, а он – к нам, и, главным образом, ему мы обязаны знанием немецкого языка. Крайне аккуратный, даже скупой, он скопил небольшое состоянице и построил себе каменный двухэтажный домик на Полицейской улице. Он был женат и имел дочь – крестницу брата Ахиллеса. Когда наш меньшой брат Михаил поступил в Университет, Бурхардт переехал с ним в Петербург, и многочисленные товарищи и знакомые брата скоро полюбили его за его природный ум и другие положительные качества. Бедный Бурхардт – недолго наслаждался жизнью в своем доме, о котором он так мечтал. Воспаление в легких, каверна в них, и Бурхардта не стало… Мир его праху!

Среди близких нам людей был и милейший грек Адамантий Харамис – филолог, кандидат афинского университета, учитель греческого языка в Таганроге. Он преподавал нам древнегреческий и новогреческий языки. Языкам этим я учился плохо, сердце мое к ним не лежало. Харамис был начитанный, милый человек и чаще бывал у нас в доме в качестве доброго знакомого, чем преподавателя. Странная судьба постигла его семью. У него на каком-то греческом острове жили отец, мать и три брата, а еще один брат – четвертый, жил при нем в Таганроге. И вдруг, в течение одного года один за другим скончались – отец-мать и три брата и, наконец, в том же году умирает и наш друг Адамантий, так что из всей семьи остался один лишь брат, живший в Таганроге.

Харамис не чужд был литературе: он перевел кое-что из Пушкина на греческий язык и после его смерти я получил от его брата томик этих переводов, но судить о их литературных достоинствах я не берусь.

Глава 5

С греческим языком дело продвигалось у меня плохо, но итальянский я очень полюбил, быстро научился его понимать и вскоре и говорить о нем, и все это, главным образом, благодаря итальянской опере. Осенью 1863 года в Таганрог впервые приехала итальянская оперная группа с антрепренером Каммарано (известным басом-буффо) во главе. Труппа Каммарано подвизалась раньше где-то в Сире или Смирне.

Отвратительное, тесное, грязное здание, переделанное из табачной фабрики, служило тогда в Таганроге театром. Трудно представить, как в подобной обстановке могли даваться представления, а между тем, еще мальчиком, я перевидел здесь всевозможных артистов в разных пьесах. Помню я здесь неистовые крики трагика Рыбакова в «Рука Всевышнего отечество спасла» и Кукольника, присутствовавшего в театре; тут играл негр Ольдридж, выступавший в разных шекспировских трагедиях; здесь перебывали разные провинциальные знаменитости, например, актер Бродников и многие другие, имена которых я сейчас не могу вспомнить. В этом же театре давались концерты проезжих артистов. Помню Оле-Буля, виолончелиста Портена и многих других. Здесь давались даже балетные спектакли и феерии! И в этой же конуре с 1863 года начались оперные представления!

Опера сразу же завоевала симпатии космополитной таганрогской публики, а в особенности греческий элемент усердно стал посещать эти спектакли. Греки вообще очень любят итальянскую оперу, и всюду и всегда посещают ее и всячески поддерживают на всем Леванте. А чем же тогда был Таганрог, если не кусочком этого Леванта!

Кроме самого Каммарано – красавца и замечательного талантливого оперного комика, да баритона Корона с великолепным голосом, никого выдающегося в труппе не было. Тем не менее опера сразу очаровала меня, и я посещал ее с наслаждением, благо у нас была взята ложа на весь сезон. Поощренная нравственным и материальным успехом, труппа на второй год была уже значительно пополнена, и в ней появились два действительно выдающихся голоса: дебютантка Николини Фави с очаровательным сопрано и баритон Суттер, с совсем перворазрядным голосом, певец, хорошо известный всему Леванту. После двух сезонов в Таганроге, Фави уехала в Италию, где сделалась очень популярной и любимой примадонной и имела большой успех.

В это же время среди богатых жителей Таганрога возникла мысль построить театр специально для оперы, на акциях. Мысль быстро была приведена в исполнение – небольшой театр, ныне выкупленный городом, был выстроен на Петровской улице. Постройка шла хозяйственным образом – один из акционеров, англичанин Карл Иванович Ландер взял на себя труд руководить работами, и театр обошелся чрезвычайно дешево как акционерам-меломанам, так потом и городу.

Каммарано умер в Одессе после тяжелой операции, и новый театр открылся оперной труппой Сермматтеи, перекочевавшей сюда из Харькова. Скромный по размерам новый театр казался нам прелестным после того сарая, в котором мы раньше бывали. Сколько лет подряд существовала в Таганроге итальянская опера – сказать наверное не могу, но что не менее десяти, это я знаю положительно. За такой период времени немало различных певцов перебывало у нас, — и хороших, и плохих, но главное, опера дала нам много приятных вечеров и много хороших воспоминаний. У нашей семьи была постоянная литерная ложа возле сцены, и я часто бывал в ней. Читая итальянские либретто, я очень скоро стал совершенно свободно понимать прелестный и мелодичный язык, а позже, перезнакомившись с некоторыми певцами, стал и говорить на нем.

Знание итальянского языка оказало мне впоследствии очень много услуг. Во время пребывания в Италии я чувствовал себя совершенно свободно, все понимал, читал газеты, книги и проч. Изучение итальянской зоологической литературы, столь богатой и интересной, и столь пренебрегаемой русскими учеными, конечно, благодаря незнакомству большинства с их языком, доставило мне большое наслаждение.

Но не стану долго утомлять читателя описанием таганрогской оперы, но скажу, что некоторые из наших молодых певцов сделали впоследствии блестящие карьеры. Например, тенор Italo Campanini (кстати сказать, не понравившийся в Петербурге) имел громадный успех Италии, где он первый появился в вагнеровских операх, а появление его в Лондоне произвело огромную сенсацию, и вся критика отозвалась о нем восторженно. Пропел он в Таганроге две зимы. Я встретил его в Париже совершенно случайно в 1875 году, на бульваре. Это было после его лондонских триумфов, перед отъездом в Америку, где его ожидали еще более блестящая карьера, слава и большое состояние. В настоящую минуту предо мною лежит номер журнала «Je sais tout» за прошлый год. В нем описывается артистическая карьера несравненного тенора Карузо (тоже непонятого петербургской критикой) и говориться о колоссальном гонораре в 10.000 франков за вечер, получаемом им в Америке. И здесь же приводится сравнение, что до Карузо наибольший гонорар, когда-либо платимый в Америке артисту, получал знаменитый тенор Кампанини – 5.000 франков в вечер. А между тем тот же Кампанини в первый год получал в Таганроге 150 рублей в месяц и пел у нас два сезона по такой мизерной плате.

Но в Таганроге же я слышал и несравненно лучшего тенора – испанца Абруньедо, дивный по звуку голос которого забыть невозможно, кто раз его слушал! Из Таганрога Абруньедо уехал в Америку, в короткое время нажил там большой капитал, удалился со сцены и стал жить на покое на своей родине, где-то в Испании. Он тоже в бытность свою в Таганроге имел оклад неважный – получал всего три тысячи франков в месяц. Но ведь в те времена и свежая икра стоила всего 35 копеек за фунт!

В годы пребывания у нас итальянской оперы я страстно полюбил музыку, в особенности вокальную, и страсть эта живет во мне до сих пор. Посещение итальянской оперы всегда и всюду доставляло мне громадное наслаждение, и я иногда говорил в шутку моему брату, что имею очень много общего с Дарвиным: он и я – натуралисты. Он и я – страстно любим итальянскую оперу. Какая же между нами разница?

Может быть меня спросят, почему я так увлекаюсь итальянской оперой и совершенно равнодушен к опере русской? Отвечу откровенно: происходит это потому, что итальянские певцы часто доставляют мне истинное, полное наслаждение, вполне удовлетворяют меня, а певцы иной национальности – французские, немецкие, русские (или именующие себя таковыми) никогда истинного наслаждения мне не давали, да и не дают.

Все мое время было занято. Утром и днем – уроки, а в свободные от урорков часы и в праздники я занимался насекомыми, птицами, рыбами, гадами и даже млекопитающими, или же проводил целые часы за чтением. По вечерам я часто бывал в театре или читал дома, что всегда было для меня большим удовольствием. Урывками я играл в шахматы или на бильярде. Уроки я готовил очень слабо и только самое необходимое в них, чтобы «как-нибудь» отвечать учителям. К тому же некоторые предметы мы проходили с меньшим братом, что еще значительно облегчало мне приготовление скучных уроков.

«Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» С. Т. Аксакова, которые я как-то нашел в бибилиотеке, произвели на меня необычайно сильное впечатление. Эта удивительная книга, может быть уже непонятная многим теперешним охотникам, поразительно ясно и чудесно передает картину того, что я еще застал – картину богатой птичьей жизни, какую теперь найдешь разве в немногих далеких уголках нашего отечества.

Все, что писал Аксаков про болотную, степную и водоплавающую дичь, я мог проверять в действительности в нашей же, тогда еще благодатной местности, и мне оставалось только удивляться и восхищаться этой чудесной книгой, не имеющей себе равной в нашей охотничьей литературе.

Книгу Аксакова я взял себе, никогда не возвращал ее в библиотеку и много раз перечитывал ее всю целиком и частями.

Как много раз, впоследствии, покупал я экземпляры этой книги, которые у меня зачитывались приятелями, но с этим первым экземпляром я никогда не расстаюсь и считаю его драгоценностью и теперешней своей библиотеки, потом что ни одна книга не произвела на меня такого чарующего, сильного впечатления, как эта.

Я часто задаю себе вопрос – куда бы я поместил книги, зачитанные у меня приятелями, исчезнувшие именно этим путем дружеской экспроприации. Обидно, когда друзья зачитывают книги, очень нужные их владельцу и не представляющие никакого интереса для друга-экспроприатора, но втройне обиднее потеря таким же путем фотографических карточек, которыми дорожишь! Мне ужасно жаль пропавших портретов, которые я очень ценил: портрет папы Пия IX с латинским автографом и подписью; портрет Н. М. Пржевальского с его посвящением мне, и многих других лиц.

В 1866 году мне исполнилось 16 лет, и давно ожидаемый великий для меня день – 29 июня подходил все ближе и ближе… Нетерпение мое и тревожное волнение с примесью какого-то не то страха, не то неуверенности в себе, все возрастали и томили меня.

В этот знаменательный для меня день я должен был вступить в качестве «охотника» на то болото, о котором я слыхал столько чудесного – на то болото, где дичь, по рассказам, хоть и преуменьшилась за последние годы, но все же еще кишмя кишела во время пролета. Я говорю о Николаевском болоте.

Болото это лежало на низменной обширной плоскости, тянувшейся от села Николаевка в Миус. Одною своей стороной болото подходило к реке Миус, другой – к Миусскому лиману, то есть к тому месту, где река сразу расширяется до двух верст и больше и течет здесь мелкою, но широкою лентой, до самого впадения, верстах в сорока ниже, в море, причем перед впадением в море река опять значительно суживается. В хорошую тихую погоду эта обширная водная гладь необыкновенно красива, отражая в себе оба берега с их садами, поселками и неровностями почвы.

Низменность, на которой находится Николаевское болото, сплошь песчаная, с наносным слоем ила в некоторых местах, который и служит основанием болот. В то время болото это состояло из двух совершенно несхожих между собой частей. Большое болото, расположенное ближе к лиману, было чисто заливное. Каждый раз, когда дул низовой ветер или «низовка», то есть юго-западный, уровень воды в лимане повышался, и вода из лимана затопляла это болото. С прекращением или переменою ветра вода вновь скатывалась в лиман и только часть ее задерживалась в более значительных углублениях почвы и по «бакаям», то есть канавам, прорытым теми же перемещениями водяной массы.

Мне трудно теперь даже приблизительно определить заливную площадь большого болота, но она была не менее несколько сот десятин. При очень сильных «низовках» иногда заливалось гораздо большее пространство, даже вся эта низменная местность до самого селения Николаевки; но потом вода быстро стекала обратно в лиман, задерживаясь только в некоторых местах, обыкновенно сухих и покрытых солонцами, образуя, таким образом, новые, добавочные болота, на которых тоже порою присаживалась дичь. Но подобное сильное наводнение болота случалось далеко не часто, — всего раза два-три на моей памяти.

Там, где на большом болоте вода не пересыхала никогда – росли камыши, чакон, куга и вообще все растущие у нас болотные растения. Местами между более высокою растительностью встречались мелкие сплошные «озерявины» (лужи), а возле них – травянистые «грядины», столь любимые бекасами, дупелями и гаршнепами. Так как на болоте обыкновенно пасся скот николаевских крестьян, то многие места были сильно истоптаны и сбиты им, и тут, среди отпечатков ног волов и коров, в их помете, всегда можно видеть следы клювов этих долгоносиков.

Обыкновенно, кроме «низовок» здесь дуют по временам и сильнейшие верховые ветры, то есть северо-восточные, и при них вода выгонялась не только из болота, но и из лимана, очень далеко от берегов, оголяя песчано-илистое дно лимана и образуя так называемые «сгоны». Иногда, во время такого ветра, оголялись и морские берега и мне приходилось, в имении нашем «Дмитриаде», ходить по морскому дну более чем в версте от берега на Миусе.

Такие оголенные ветром места – «сгоны» — привлекают к себе несметное количество куличья, уток и красной дичи, то есть бекасов, гаршнепов и, вероятно, дупелей, но доказательств насчет последних у меня нет.

Конечно, водяная и болотная дичь скопляется на «сгонах» благодаря неисчерпаемому запасу на них животного корма. С появлением «сгонов» устанавливалось какое-то безостановочное течение птицы со сгонов на болото и с болота на них, так как насытившиеся птицы предпочитали сидеть на болоте, где им было безопаснее таиться под кочками и под прикрытием растительности от своих врагов – пернатых хищников.

К ночи же все кулики, включая и бекасиную братию, обязательно прилетали на болото, так же поступали и утки. Впрочем, часть уток и гуси проводили иногда ночь и на большой, постоянной отмели, лежавшей посреди лимана, приблизительно в версте от берега.

В первые годы своих охотничьих похождений на этом болоте я застал еще на нем высокие камыши и чакан, но мало-помалу они выкашивались все больше и больше, шли у крестьян на различные нужды, и площадь их распространения упорно и быстро уменьшалась из года в год. Наряду с истреблением камыша и чакана – на покрышку хат, на изгороди, на топливо и прочее, скот все больше и больше стал оголять травянистые места и завладевать болотом, и через несколько лет, года через три-четыре, болото стало неузнаваемо. А когда крестьяне, по каким-то высшим своим соображениям, прорыли канаву для стока в лиман всей воды с этого болота, так что даже после «низовки» вода с болота сейчас же вся уходила, то чакан и камыш исчезли с болота окончательно. Исчез и подножный корм для скотины, и недавно еще веселое, шумное, полное жизни болото все целиком превратилось в мертвую, никуда негодную, никому ненужную пустыню, которая быстро начала зарастать сплошными солонцоватыми растениями – salsola.

Таким образом, пропали и охота, и корм для скотины, и топливо, и материал для крыш…

Крестьяне, по-видимому, нисколько не сокрушались об этом, может быть даже радовались, что сумели так ловко все это уничтожить. Что делать, по-видимому – дух разрушения крепко сидит в нашем крестьянстве и нисколько не поддается влиянию культуры. В оправдание этих «осушителей» болот и истребителей своего же добра можно сказать лишь одно, что народ был у нас тогда, то есть более сорока лет назад, весьма некультурен, почти дик и творил такие вещи бессознательно, именно в силу своей дикости. Но стал ли он культурнее в настоящее время – в первое десятилетие двадцатого столетия?

Увы – этого не произошло!

Года два-три назад мы, братья, были вынуждены продать крестьянам наше родовое имение «Дмитриаду», о котором я не раз упоминал, и о котором придется, вероятно, и еще говорить. С большим усилием, с большой настойчивостью и не с малой денежной затратой развели мы в этом имении лесок из смешанных пород деревьев, площадью в 26-28 десятин. Рос он себе на диво и за сорок лет существования некоторые части его, ранее других посаженные, превратились в нашем благодатном климате в прелестный тенистый оазис, среди голой степи с высокими, толстыми деревьями.

Что же сделали крестьяне? На следующий день по вступлении во владение имением они (имение купили не «дмитриадовцы», а крестьяне из другой волости) приступили к сплошной вырубке леса, и рубили с такой энергией, вернее – с таким ожесточением, что в несколько дней не осталось от всей плантации ни одного стоящего деревца! Срубленные деревья пошли в малом числе на какие-то изгороди, а большая часть их разобралась соседями и пошла прахом. Когда же эти крестьяне узнали в городе, что, продав на сруб этот лесок, они могли бы выручить до 50 тысяч рублей, то чуть ли не нас стали обвинять в том, что мы их не предупредили о том, что лес представляет из себя такую ценность!

Зачем они это сделали? Что побудило их столь безрассудно и бесполезно погубить дорогой лесок и, наконец лишиться крупной за него платы? Ведь они купили в одном куске более 3300 десятин, из которых лесок занимал очень незначительную площадь. Увы, вся суть в том, что народ за эти сорок с небольшим лет остался столь же некультурным, с теми же дикими от некультурности инстинктами, каким он и был.

Впрочем, очень возможно, что здесь примешалась и доля злобы вообще на «панов». «Вот у панов был лес, а теперь мы сами здесь паны – захотели и нет леса! Вот мы панам это и покажем – нехай побачат!» А все же, думается мне, не один раз почесали они свои затылки при мысли, что из-за глупости или злобы не додумались продать лесок на сруб, и что дело вышло непоправимое и им остается только повторять свое любимое – «вот так сторья».

Второе болото называлось у нас «малыш» и было родниковое, то есть питалось родниками, находившимися под сравнительно высоким берегом Миуса. Расположено оно было и на той низменности, где и большое болото, и отделялось от последнего несколько более возвышенным песчаным грунтом. Этот песчаный грунт – как бы невысокий вал, конечно, образовывался от прибоя, во время низовых ветров, в те времена, когда все большое болото находилось еще постоянно под водою. Что такое время было и даже в очень неотдаленную эпоху – в этом нет никакого сомнения. Расстояние между малым и большим болотами было около полутора версты. Малое болото в отличие от большого было чрезвычайно тонко на всем своем протяжении и в некоторых местах под горой (то есть под левым берегом) в нем можно было провалиться по плечи в топкую, вонючую и липкую грязь.

Болото это, когда я начал на нем охотиться, от начала июля и почти до самых морозов битком было набито дичью, то есть бекасами, а позже, к осени – гаршнепами. По одной стороне этого болота тянулись плантации «подсолныхов» и «яблочек» (они же – «красненькие», то есть томаты) и других огородных растений, куда нередко опускались бекасы и дупеля, спугнутые с болота выстрелами.

От города до начала «малого» болота было приблизительно 10-11 верст. Здесь, у небольшой казенной плантации, каких по Миусу довольно много, стояла хата Ивана Рахно, который был сторожем при плантации древесных пород и, главное, охотником-промышленником и был мне знаком по его частым визитам в нашу кухню или к брату Ахиллесу, которому Рахно сообщал о наличности дичи на болоте, приглашая приехать на охоту.

Рахно всегда являлся к нам с дичью, которую он завертывал в цветной красный платок, совершенно такой же, в каких таганрогские хлебные маклеры возили по городу из конторы в контору пробы пшеницы, а если Рахно приезжал на своих дрогах, то часто на последних находилась и еще какая-нибудь более крупная дичь – утки, гуси, иногда стрепета и т. д., которые предлагались уже после того, как главный эффект был уже произведен доставленными бекасами, дупелями или гаршнепами.

В хате, на краю болота, жили две семьи – два брата, Иван и Емельян Рахно, с женами и многочисленными чадами, с изумительной быстротой множившимися в числе. И дед, и отец братьев тоже в свое время жили в этой хате и тоже занимались стрельбою дичи, чем и существовали. Раньше промысловая охота могла с лихвой прокормить здесь человека, потому что дичи было несметное количество. Об охотах своего отца Иван рассказывал много интересного в смысле их добычливости; он хорошо помнил эти охоты и подростком даже участвовал в них. Тогда на правом берегу Миуса в степи было еще много целинной земли, и стрепета и дрофы водились в очень большом количестве, были в степи и терны, а следовательно, и куропатки. По всем садам частных владельцев вдоль Миуса, по обеим его сторонам ежегодно бывали богатейшие высыпки вальдшнепов, а на большой отмели посередине лимана сидели бесчисленные полчища гусей и уток, которых отец и сын стреляли на перелетах с воды в степь и обратно, и повсюду встречались тогда стаи всяких куликов, сивок, кроншнепов в баснословном числе.

Ружейных охотников в то время было очень мало, и Рахно-отец был как бы полным властелином всего этого пернатого, да и пушного царства, так как и зайцев, и лисиц водилось тогда много, а иногда попадались и волки! Цена на дичь была удивительная. Иван помнил, как мальчиком-подростком приносил застреленную его отцом дичь в Таганрог и сдавал ее в клуб повару, и тот платил… за сотню мелких куличков – один рубль, то есть по копейке за штуку!… Все это было в старину, как говорил Иван, но даже и в мое время, когда я уже охотился, пара бекасов продавались в Таганроге не дороже 25-30 копеек.

Ивану Рахно, когда я начал охотиться на Николаевском болоте, было, вероятно, лет 26, и он был превосходный стрелок, лучше которого я за всю мою дальнейшею многолетнюю охотничью практику нигде не встречал. Он в совершенстве знал привычки дичи и образ ее жизни в степи и на болоте; а на его слова и указания всегда можно было полагаться. На моих глазах сделался охотником старший сын Рахно – «Ванька», который тоже стрелял очень хорошо, но умер 19-ти лет, вероятно, от тифа. Вообще дети у Рахно не выживали – надо думать, близость болота была губительна для них, и все эти карапузики, так настойчиво, один за другим ежегодно появлявшиеся на свет Божий, умирали и умирали, но Рахно в особенности был потрясен смертью «Ваньки», да и я сердечно жалел этого славного, здорового малого, выросшего у меня на глазах…

Обыкновенно, недалеко от хаты Рахно, под тенью высоких серебристых тополей устраивали мы свой охотничий привал. Сюда приносился самовар, здесь мы закусывали и отдыхали между утренним и вечерним полями. Разговоры, конечно, велись здесь на охотничьи темы – о привычках дичи, о вероятности направления перелетов в данном году и т.д. Рахно вспоминал, как на Николаевское болото в конце 40-х и в начале 50-х годов приезжала компания охотников, человек из пяти, и как его отец водил их на болото стрелять дупелей и бекасов. Сколько тогда было дичи, можно судить по результатам охот: эти четыре или пять охотников убивали за один день от 300 до 400 дупелей, и иногда и больше! Если же дупелей в какой день встречалось сравнительно немного, то компания принималась за бекасов, на остальную же дичь никто из этих охотников, по словам Ивана, внимания не обращал. Иногда в этих охотах, уже позже, принимал участие и сам Иван, и тогда общее количество добычи бывало еще больше.

Помнится, главным участником таких охот были: таганрогский градоначальник, светлейший князь Ливен, известный стрелок Проскурин, Кирьяков и, кажется, Петриченко. Иногда кто-нибудь из этого кружка заменялся другим лицом, но неизменно хорошим стрелком.

К началу моих охот с Иваном Рахно дупелиные вывалы отошли на этом болоте уже в область безвозвратного прошлого, и мне за целый день охоты лишь изредка приходилось здесь сразу по несколько штук дупелей. Но если дупелей было сравнительно мало, то по бекасам можно было еще «отвести душу» даже человеку, избалованному количеством дичи.

Лично я не особенно часто охотился на большом Николаевском болоте, довольствуясь малым, на котором было всегда великое множество бекасов, привлекавших сюда много городских охотников. Мне случалось насчитывать свыше двадцати человек, одновременно охотившихся в этом, сравнительно небольшом болоте, и все стреляли весь день, без умолка, хотя у большинства результаты охоты бывали неважные. Ходить по кочковатому, вязкому, скользкому болоту в июльский или августовский зной, при наличности целой кучи комаров и стрелять хорошо при такой обстановке было не так-то легко. Сам я до того горячился на этих охотах, что и теперь совестно вспомнить! Ппромах следовал за промахом, а пока заряжаешь свое дульное ружье, вокруг то и дело опускаются или срываются бекасы, взвинчивая и без того расходившиеся нервы. Спешишь, дрожишь, стреляешь торопливо, не целя и… снова и снова «пуделя»!

Стрелять довольно сносно я начал только тогда, когда стал охотиться один, твердо решив побороть свою горячность. Последнее мне удалось, но потребовало с моей стороны много силы воли. Только на седьмом году своей охотничьей практики я овладел собою и стал стрелять удовлетворительно, и мне понадобилось еще несколько лет, чтобы уже окончательно, до тонкости изучить искусство бекасиной стрельбы. И странно: сильно волновали меня исключительно одни бекасы – остальную дичь я стрелял очень порядочно значительно раньше. Все это подробно изложено мною в статье «Странные выстрелы», напечатанной в журнале «Природа и охота» за 1889 год, подписанной буквою «С».

Если болото «малое», наполненное бекасами, манило меня, начинающего охотника, возможностью много стрелять исключительно по этим благородным долгоносикам, то болото большое по разнообразию дичи представляло значительный интерес для охотника-орнитолога, так как все виды птиц таганрогской фауны могли быть наблюдаемы на нем, и мне пришлось даже видеть пролетающих над этим болотом стрепетов и дроф.

Возле Николаевского болота по песчаным сухим местам в изобилии встречались всевозможные мелкие певчие птицы. Туту бегали чеканчики, удоды, сидели сивоворонки (по местному ракши), всякие кобчики и луни. Еще издали виднелись на болоте белые цапли (чепуры) – и большие и малые; из-под ног охотника вылетали выпи; красные и серые цапли виднелись повсюду и носились над болотом; встречались и каравайки. Неумолкаемый, пискливый стон «чаек», как у нас называют чибисов, и крик всяких мартынов и мартышек (особенно чаек и крачек) наполняли воздух. Стаи всевозможных куликов носились взад и вперед, пролетали кроншнепы, утки. На «озерявинах» виднелись чомги, лыски и, не раз, во время «низовок», к ним присоединялись оба вида наших «баб» — пеликанов. Однажды, подойдя к болоту, мне издали показалось, что на песке, — на краю болота, — лежат свиньи; но когда я приблизился, то оказалось, что это лежали бочком розовые «бабы».

Словом, Николаевское болото было переполнено птицами и настолько разнообразными, на сравнительно небольшом пространстве, что подобный уголок не скоро найдешь в европейской России. Бестолковые мужики, прорыв совершенно бесполезную здесь осушительную канаву, уничтожили это птичье царство в какие-нибудь два-три года!

Ивану Рахно приходило несколько раз на ум засыпать эту канавку, но, видимо, он побаивался николаевских мужиков, доморощенных инженеров.

Только бы уничтожить канаву и болото будет опять торжествовать! – говаривал Рахно.

На утеху таганрогских охотников, малое болото долго еще существовало после осушения большого. Но в конце-концов над ним тоже стряслась беда. Берег, под которым оно находилось, стал застраиваться. Сначала появилась одна хата, потом две и пошло заселение берега. Мало-помалу начали спускаться по склону его огороды, и стали отвоевывать у болота почву, шаг за шагом, медленно, но настойчиво. Появились канавки, осушающие болото, и, видимо, дни его были сочтены. Что сталось с болотом за последние двадцать лет моего отсутствия в Таганроге – мне неизвестно, но вряд ли оно теперь существует, а если и сохранилось, то, конечно, в одной десятой мере того, что было.

Да, было время, веселое беззаботное время для меня, когда таганрогские болота служили ареною моих охотничьих подвигов. Никогда мне не забыть этих счастливых дней моей жизни! Позже, много лет спустя, мы с братом перенесли свои военные действия против бекасов на Петрушину косу, в собственное имение «Дмитриаду», к которому коса эта принадлежала. Здесь временами дичи было тоже очень много, пожалуй, не меньше, чем в описанных николаевских болотах, и охотиться было удобнее – посторонние охотники не мешали, да к тому же стреляли мы теперь несравненно лучше, чем раньше.

29 июня 1866 года впервые выступил я в качестве охотника на Николавском болоте, а 4 августа 1904 года сделал свой прощальный выстрел на берегу Волхова, убив им дупеля, и закончил этим выстрелом свое 42-летнее охотничье поприще.

Глава 6

По вопросом зоологии многое наблюдалось мною во время охот, но нельзя не признать, что охота очень отвлекала меня от энтомологии и заставляла делать упущения по коллекционированию.

Но я был тогда молод и юн душой, о будущем не думал и жил настоящим, которое было так хорошо, что я наслаждался им, имея материальную возможность исполнять свои желания и обладая при этом достаточной дозой свободы. Доверием матушки я пользовался полным. Мой наставник Дэш, когда мне исполнилось 16 лет, был уже скорее моим другом, чем руководителем. Сколько угодно лошадей стояло у нас в конюшне, все эти лошади были к моим услугам, и я во всякую минуту мог приказать запрячь тройку и укатить на охоту…

Если охота отвлекала меня в то время от коллекционирования, то она все больше и больше знакомила меня с природой, заставляла вдумываться в разные явления ее, приучала меня к необходимой для натуралиста наблюдательности. Я интересовался всякими явлениями природы и всякими феноменами не только на земле, но и небесными.

Сильное впечатление произвела на меня великолепная комета Донати, появившаяся, если я не ошибаюсь, в 1858 году. Благодаря ей, я заинтересовался всеми кометами и светилами вообще и забрасывал окружающих вопросами по астрономии. Это детское увлечение перешло во мне в привычку очень интересоваться всякими явлениями природы. Радости моей не было границ, когда я впервые увидел на море смерч. Позже наблюдал я смерчи еще несколько раз и все, что я мог найти в нашей библиотеке относящееся к этому явлению, я прочел с жадностью.

Сообщу вкратце об одном появлении смерчей, которое мне пришлось наблюдать. К сожалению, у меня нигде не написано ни года, ни дня, когда имело место это явление, помню только, что это было в середине лета. Погода стояла тяжелая, грозовая, удушливая, сильный «низовой» ветер быстро гнал низко нависшие свинцовые тучи. Мы – несколько человек – находились в это время на нашей террасе в Дмитриаде. Вдруг из-за туч стали спускаться на землю смерчи, или «рукава», как их зовет у нас народ. Рукава эти были короткие и толстые, и я насчитал их 12 на видимом с террасы пространстве моря. Под напором ветра смерчи шли к берегу «Петрушиной косы», достигнув которого, прерывались и, вися конусообразно, вершиною вниз или вытягивались тучей, или проходила в таком виде через степь. Очевидцы рассказывали, что некоторые из этих рукавов, дойдя до Миусского лимана, снова опускались здесь до воды, образуя новые смерчи на реке.

Все это было крайне интересно, но было немного жутко при мысли, что такой рукав может пройти через дом и причинить много бед.

Много лет спустя в начале 90-х годов, такой смерч налетел в нашем имении на громадную по длине клуню, крытую огромной низкой крышей, и всю крышу снесло и отбросило на далекое расстояние от стен. Части крыши были отнесены сажен на двадцать и более в сторону. Кто-то из людей, находившихся возле клуни, был поднят на воздух и отброшен на несколько аршин. Настигнутый смерчем не помнил, как и какой воздушный путь он совершил, но все кончилось для него благополучно – без членовредительства и без ушибов.

Второе, еще более необычное явление, которое мне пришлось наблюдать – был град столь замечательной величины, что о подобном граде я нигде не мог найти указаний, хотя искал их в разных физических географиях и тому подобных изданиях. Но, — увы! – и здесь я не могу указать ни года, ни точного дня, когда это случилось. Было это в начале 70-х годов и, помнится, в первых числах августа.

По случаю ремонта моего помещения я временно тогда жил в большом доме, в комнате соседней с большим залом, окна которого выходили на очень обширную террасу, которая в сущности служила крышей находившегося под ней большой прихожей нижнего этажа и была крыта листовым железом.

Было девять часов утра, и я спал, как вдруг был разбужен каким-то необычайным, громким шумом. Я вскочил и, надев туфли, выбежал в зал. Здесь шум был несравненно сильнее, и я понял, что это идет град. В окно было видно, как градины величиною с голубиное яйцо, сплошною стеной падали совершенно отвесно на железный пол террасы и отскакивали от него по крайней мере на аршин вверх. Тотчас же мое внимание привлекли большие градины величиной с блюдечко, падавшие в сравнительно меньшем числе и со страшным треском ударявшиеся о железо. Из окон было видно, что весь воздух полон градом, так что нельзя было различить соседних домов. Стук от града был неимоверно силен, и я видел несколько отдельных градин еще несравненно обльшей величины, чем те, которые показались мне с блюдечко, но таких градин было немного. Продолжался этот град минут пять, потом шум стал тише, вдруг усилился до неимоверности и как-то сразу прекратился. Из собранных потом справок от очевидцев было установлено, что самый сильный град прошел ближе к морю и морем. Ни молний, ни грому при этом не было, но накануне была гроза.

Самые большие, собранные на вышеупомянутой террасе градины имели от трех до четырех вершков в диаметре и весили от 2,5 до 2,75 фунтов. Но в других местах в этот день были найдены градины до пяти и до пяти с лишком фунтов! Несколько лошадей-драгилей были тяжело ранены в гавани, и там же пострадало несколько человек.

Молодой англичанин Бертольд Шмит, приехавший искать счастья в Таганрог, которое впоследствии и нашел, составив миллионное состояние, шел по улице, направляясь в контору Емес и К, когда пошел этот град. Шмит был в легком пальто и град стал причинять ему значительную боль, как вдруг большая градина ударила ему в голову так сильно, что он упал. По счастью, шляпа – котелок смягчила удар. И уже упавшего Шмита вторая градина, на этот раз огромная, угодила по спине. Он вскочил и в испуге пустился бежать до первого подъезда, под навесом которого и укрылся. А когда град прекратился, Шмит собрал более крупные градины и принес их в контору: одна из них оказалась в пять, а две чуть-чуть менее пяти фунтов!

Эти крупные градины, как и все подобные им, выпавшие в Таганроге в этот день, имели форму как бы репы, с более округленной одной стороной. Эта округленная сторона была не прозрачна и точно покрыта тонко – снежной твердой корой. Другая же поверхность была слабовыпуклая, почти плоская и вполне прозрачная. Здесь замечались очень ясные концентрические правильные круги, отделявшиеся один от другого непрозрачной беловатой прослойкой, как это бывает видно на концах леденцов, называемых «монпансье».

Края градин между прозрачной и непрозрачной поверхностями были довольно остры, так что невольно казалось, что будто какая-то градина есть половина круглой градины. Но нет, все они были одинакового строения и не одной не видел я, которая имела бы вогнутую прозрачную поверхность, могущую подойти к тем градинам, какие имелись налицо в виде дополнительной их части.

Градины из мелких, величиною со средний апельсин, имели такое же строение с ясными концентрическими кругами, и все градины были сильно мерзлые, несравненно плотнее обыкновенного льда, и положенные на тарелку, несколько самых крупных из них растаяли у нас в комнате лишь через 9-10 часов.

Еще одно редкое явление удалось мне дважды наблюдать в молодости. Один раз я видел его в слабой степени, а вторично – с необычайной ясностью. Дело происходило 5 июля в день матушкиного рождения и моих именин. По случаю семейного праздника, у нас в Дмитриаде собрались знакомые, как вдруг вечером разразилась сильнейшая гроза. После грозы, около полуночи, небо стало очищаться с юго-запада, и скоро засветила луна и появились звезды. Было приблизительно полнолуние. Когда небо очистилось также и над нами, а восточная половина его все еще была покрыта черной завесой удаляющихся туч, на этой последней, вдруг, появилась радуга и столь яркая, с таким же резко выделяющимися цветами ее, что подобной радуге по красоте среди дневных я не запомню. Картина была в высшей степени замечательная и навсегда запечатлелась в памяти, всех ее наблюдавших.

Весной 1867 года я сдал экзамены на аттестат зрелости в таганрогской гимназии. Помню, одновременно со мной держали экзамены некоторые лица, с которыми мне впоследствии приходилось встречаться. Был тут, между прочим, Нотович, будущий издатель газеты «Новости»; был сын нашего милейшего домашнего врача Денисенкин, Ив. Вас. Денисенко, нынешний председатель Новочеркасской судебной палаты. Нотович кончил экзамены одним из первых учеников. На экзаменах присутствовал попечитель одесского учебного округа князь Добижа. В один из дней экзаменов он обедал у нас и, помню, сделал мне какой-то комплимент по поводу моего экзамена по физике. В сущности, комплимента я не заслужил. Отвечал я « о звуке» и очень неважно, так как вообще красноречием никогда не отличался и всегда «искал словца». Мне было очень неловко, но, видимо, кн. Добижа и в самом деле думал, что я отвечал хорошо и я, конечно, оставил его в этом приятном заблуждении.

После экзаменов я подал прошение в Харьковский университет, куда и был принят, но вышло так, что брату Ахиллесу пришлось остаться в Московском университете еще на год, и я осенью перешел туда, чтобы прожить первый год на чужбине вместе с братом.

 

[1] Алфраки Дмитрий Ильич – родоначальник рода Алфераки в России.

[2] Древний город Мистра – столица той части Византийской Империи, которая носила название Морейский Деспотат, и занимала почти всю территорию полуострова Пелопоннес. Одним из последних правителей (деспотов) Мистры был Фома Палеолог, отец Софьи Палеолог, которая стала русской царицей и приходилась бабкой Ивану Грозному. Город был заложен в 12 веке и для своего времени был огромным и очень прогрессивным.

[3] Архонт – начальник, правитель, высшее должностное лицо в древнегреческих полисах (городах-государствах).

[4] Граф А.Ф. Орлов-Чесменский – Алексей Федорович Орлов (1787 – 1862) – побочный сын графа Федора Григорьевича Орлова, одного из главных участников дворцового переворота 1762 года в России.

[5] Князь Г.А. Потемкин-Таврический – Григорий Александрович Потемкин-Таврический (1739–1791) русский государственный деятель, возвысился как фаворит Екатерины Великой, генерад-фельдмаршал.

[6] Исторический указ Екатерины II публикуется в рубриках «История» и «Читальный зал».

[7] Итальянский граф Депальдо Герасим Федорович (1788–1823) – итальянский граф, таганрогский меценат, обустроивший не только самое популярное место в городе – каменную лестницу, «Каменку», но и Всехсвятскую церковь.